‣ Меню 🔍 Разделы
Вход для подписчиков на электронную версию
Введите пароль:

Продолжается Интернет-подписка
на наши издания.

Подпишитесь на Благовест и Лампаду не выходя из дома.

Православный
интернет-магазин





Подписка на рассылку:

Наша библиотека

«Блаженная схимонахиня Мария», Антон Жоголев

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

Пережитое

Автобиография доктора Богословия Владимира Николаевича Ильина.

Автобиография доктора Богословия Владимира Николаевича Ильина.

Из архивного собрания Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына в Москве.

Мы уже познакомили читателей с Дневниками Православного мыслителя Владимира Николаевича Ильина за 1941-1942 годы (см. здесь). То было самое драматичное время для философа. Шла мировая война, Париж был оккупирован германскими нацистами. Православный мыслитель был, по сути дела, депортирован в Германию, разлучен с семьей. Но вот весной 1942 года ему удалось уехать из Берлина и воссоединиться с семьей в Париже. Но на этом его злоключения отнюдь не закончились. В Свято-Сергиевский Богословский институт в Париже ему вернуться уже не удалось. Не понятый эмигрантским Парижем, рассорившийся (во многом по своей вине) с очень дорогим и близким ему человеком - известным философом Николаем Бердяевым, в этот трудный период и пишет он свое «Пережитое». Состояние его духа отстояло далеко от спокойствия и гармонии. Да и события Мировой войны не давали возможности находиться в отрешенной созерцательности. Обращение к далекому и невозвратному прошлому в дореволюционной России отчасти помогало Ильину пережить эти страшные, мучительные годы.

«Пережитое» - это необычные воспоминания, они написаны неспокойным, раздраженным человеком, но при этом ищущим во всех событиях жизни высшего религиозного смысла. Владимир Николаевич предельно эмоционален, и даже не старается быть объективным; он легко переходит от одной темы к другой, от лирических описаний к критическим оценкам, от бытовых деталей к богословским проблемам. Автор словно поставил задачу в своих воспоминаниях преодолеть границу между временем и вечностью. Прошлое и пережитое для Ильина не исчезло, так как его можно воскресить творческой силой памяти, молитвы, воображения.

Эти воспоминания В.Н. Ильина впервые были опубликованы в трудах Дома русского зарубежья. Текст и комментарии подготовлены Е.В. Бронниковой и О.Т. Ермишиным. Уже познакомившись с особенностями рукописей Ильина, мы можем себе представить, какая это была большая и трудная, кропотливая работа. У нас текст печатается с небольшими сокращениями. Также внесены некоторые правки и дополнения в комментарии.

* * *

…Удивляюсь!.. Удивляюсь тому, что я, Владимир Николаевич Ильин, родившийся 16 (29) августа 1890 г. в селе Владовка Киевской губернии Радомысльского уезда в имении своих дедов, теперь в изгнании, во французской провинциальной глуши, пятидесятитрехлетним безправным парией с седой головой пишу эти строки. Удивляюсь своему бытию, своему сознанию, тому, что я - это я, удивляюсь светлым высотам, темным глубинам и провалам своего духа. Удивляюсь своим радостям и страданиям, удивляюсь тому, что я - мыслитель и художник, человек страстный и порочный, часто одержимый, но во всяком случае очень несчастный… Несчастный вследствие страданий от противоречий, раздирающих меня, несчастный вследствие ненависти ко мне со стороны мещан и пошляков, а также тех, кто по роковому недоразумению считает меня в числе своих идеологических и политических противников, хотя я ни в какой степени не идеолог и не политик. Конечно, есть и такие ненависти, которыми надо гордиться, например, ненависть заведомых негодяев, низких и злобных людей. Но от этого не легче.

С первых же дней моей жизни меня окружали в огромном большинстве своем или очень добрые, но крайне неразвитые люди, или же люди неразвитые и недобрые… Первая категория, которую я очень любил и всё ей прощал, - это наивные простецы вроде моего покойного дедушки Николая Петровича Чаплина. Вторая категория - это «себе на уме» прозаические дельцы вроде моего покойного отчима Нарцисса Аницетовича Дубинского (бывший управляющий моего деда, обрусевший поляк). К этой же категории «себе на уме» прозаических душ относятся ремесленники науки и искусства разного рода, «духовных дел мастера», карьеристы, более или менее набившие себе руку в технике своего дела, в кувыркании перед молодежью, но внутренне совершенно чуждые тем ценностям, которые стали для них пирогом, - и именно вследствие этого преуспевающие в жизни, всеми любимые и всеми уважаемые.

Я тяжело страдал - и теперь страдаю от того, что в качестве художника я влекся всегда к чувственным конкретностям, к образам и звукам, и был заклятым врагом книжности и интеллигентства, хотел быть и был в молодости босоногим Лелем и «ковбоем»… но в качестве ученого и мыслителя неудержимо стремился к схематизму понятий, к отвлеченной мысли, очень любил чистую математику - и стремился основать самую отвлеченную из всех философских наук, холодную, как междупланетное пространство, «общую морфологию», и всю свою жизнь просидел над книгами в пыли библиотек, выражаясь на таком заумно специальном языке, что стал непонятен даже самым искушенным в этом деле читателям. Как художник я возлюбил, прежде всего, чувственную красоту осязаемой плотяности. Как интеллигент я был всегда наклонен к святости и монашеству, к аскезе, влекся к духовенству. Но в то же время часто не принимал монахов и аскетов за их непонимание красоты, за холодную прозаичность и тяготение к благам земным, за отсутствие детской непосредственности, за неспособность умиляться красотой Божьего мира, за нежелание «поклоняться придорожью», «припадать к траве» и «чуять радуницу Божию» (выражаясь словами раннего Есенина).

Эмоциональное мышление, поэзия и, прежде всего, музыка, музыка, музыка - вот чем с самого начала была полна моя душа. Помнить себя я начал удивительно рано - раньше года. Пошляки этому не верят, да это и неудивительно. Они мерят по себе, а им-то что вспоминать? Ведь это всё пустые «орехи со свистом», куда забралась нечисть. Поэтому они и не верят в существование орехов с ядром. Скепсис - глубоко пошлый, мещанский аффект и за редким исключением удел хамов и холуев, вроде [еретика] Ария и им подобных. От скепсиса спасает внутренняя музыка души.

И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие
… (Ходасевич)

Как мне писать эти воспоминания? Туннель надо пробивать с двух противоположных концов. Поэтому буду писать от начала и от конца. Человек должен жить и думать так, как будто каждое его мгновение - последнее…

Но в эти дни лета 1942-го - разгар военного ада, когда мне пришлось до ужаса много пережить (Paris - Garancière)[1], - моя мысль, мое сердце и все мое существо стремится к видениям прошлого, которые стеснили меня повсюду, придвинулись вплотную. И мне хочется обратиться к ним со словами «Посвящения» Гёте, из «Фауста», самого прекрасного из когда-либо написанных предисловий:

Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор,
Найдется ль наконец вам воплощенье,
Или остыл мой молодой задор?
Но вы, как дым, надвинулись, виденья,
Туманом мне застлавши кругозор.
Ловлю дыханье ваше грудью всею
И возле вас душою молодею.

……………

И я прикован силой небывалой
К тем образам, нахлынувшим извне.
Эоловою арфой прорыдало
Начало строф, родившихся вчерне.
Я в трепете, томленье миновало,
Я слезы лью, и тает лед во мне.
Насущное отходит вдаль, а давность,
Приблизившись, приобретает явность.
(Перевод Б. Пастернака.)

Позитивисты и вообще те, кто держится убогой теории познания, думают, что воспоминание есть простое воспроизведение - более или менее несовершенное, с провалами и искажениями, исполнение похоронного и старого диска. Но это совсем не так. Воспоминание, как всякое познание, есть творчество и всегда поэтому окружено ореолом художественных и всяких иных переживаний, это есть вечная жизнь отошедшего по его воскресении. То и не то. В этом радость, в этом необычайная тоска воспоминаний, которые суть безсмертные чада прошедшего, и в этих чадах - его вечная жизнь. Но творчество воспоминаний должно быть по своим устремлениям честным, в нем не должно быть намеренной выдумки, и все должно происходить так, как будто позитивисты правы. Классики-живописцы ведь всегда пишут так, как будто они копируют действительность, но получается творчество, свежее, ненарочитое. Отвергаю и проклинаю, как пошлую бесовщину, всякий футуризм, всякое намеренное искажение и уродование. Лучше олеография, чем уродство… Это же касается литературы, музыки, архитектуры, философии… и даже кулинарного дела. Однако ни один футурист не является таковым в кулинарном деле.

Мне дан большой композиторский дар, но не дано удачи - и я пишу мелодии для самого себя без надежды на аудиторию, хотя это отсутствие соборного принципа в моей музыкальной работе мне очень мешает. Но всё же то, что я не в силах выразить словом в этих строках, я уже выражал и буду стремиться выражать в звуках.

Поделись живыми снами,
Говори душе моей;
Что не выскажешь словами -
Звуком на душу навей.
(А. Фет)

Мне горько, что, будучи артистом по существу, я теперь должен уподобиться некоему «Цицерону в отставке» и начать свои «Тускуланские беседы»[2], ибо и в академической деятельности вследствие моей греховной неосмотрительности и еще более вследствие злобы и непорядочности людской я потерпел фиаско. Воспоминание и тускуланский стиль деятельности - вот что мне осталось. Но каждое мгновение и это может прекратиться. Передо мною смерть - и притом в самых ее ужасных и разнообразных возможностях. Сейчас война и всесторонний страх. Меня может разорвать бомбой с аэроплана, меня могут оклеветать, бросить в тюрьму и поставить под дуло палачей безчисленные доносчики, лжецы и клеветники. Наконец, я болен и очень уже не молод, голова моя поседела. Поэтому мои воспоминания - это какое-то сочетание «панорамного видения жизни умирающего» с размышлениями о смерти, с философской танатологией. Есть еще для меня горшая из возможностей: медленное угасание в смертельной тоске от утраты близких, что гораздо хуже смерти. «Стало быть, несчастны и те, кто уже умер, и те, кому это еще предстоит»[3]. Конечно, Цицерон со своим стоицизмом борется с этим взглядом. Но есть что-то жалкое и скучное, - прости, Господи, - не только в стоицизме, но и в самом Цицероне и в его ужасной смерти… Эти слова, не помню какого средневекового мыслителя, все время томят мою душу несказанной тоской: «В этой молитве мало отрады и очень много печали».


Кадры из кинохроники с VII общего съезда Русского студенческого христианского движения в Буасси в 1929 году и с VIII общего съезда в Монфоре, Франция, в 1930 году. На всех трех кадрах - участник съездов, преподаватель Свято-Сергиевского православного богословского института в Париже Владимир Николаевич Ильин. На первом кадре запечатлена его беседа с Митрополитом Евлогием (Георгиевским). В ту пору Владыка Евлогий был ректором Свято-Сергиевского института.

Да, я нашел слово! - вот чем будут мои записки. Но отчаля от берега вечности (рождение) и причаля к нему (смерть) - не есть ли это встреча противоположностей? Я весь в созерцании и переживаниях, но не в действии, не в инициативе. Когда такое свойство сочетается с безумным темпераментом, то это может только взрывать и калечить жизнь, быть проклятием и обречением на несказанные мучения здесь на земле и, быть может, за гробом, ибо я весь в ропоте, в проклятиях - я, богослов, мистик, церковный человек! Может ли быть что-нибудь хуже? Мне все время надо сдерживать свой бешеный, безумный темперамент и притворяться «паинькой». Все мои попытки действия и инициативы всегда и неизменно проваливались с позором или же обращались против меня, превращаясь в длительное самоубийство. В связи с этим, несмотря на чувство своей одаренности, я всегда был под гнетом комплекса неполноценности. Такое свойство очень способствовало моему теперешнему миросозерцанию, как в его основах, так и в деталях его развития. Я в философии очень долгое время держался о. Сергия Булгакова против Николая Александровича Бердяева. А ведь я очень любил и люблю его темпераментные сочинения, полные страсти и огня, и потому всегда односторонние, любил и люблю его дом и семью, и разрыв с ним, происшедший в 1934 г., есть одна из самых тяжких катастроф моей жизни, в сущности меня безнадежно состаривших и заживо погребших. И меня Бердяев любил, принимал как родного и всячески меня ласкал и поощрял (разумеется, только не в плохом), в то время как о. Сергий Булгаков вольно или невольно, но был злым гением моей жизни, да еще в качестве духовника[4] (выделенные курсивом слова вычеркнуты в машинописном тексте неустановленным лицом). Теперь, впрочем, я понял, что софиология о. Сергия Булгакова и метафизическое учение Н.А. Бердяева о свободе представляют антиномию внутри какого-то грандиозного философского целого, именуемого русской метафизикой. Но этот вывод пришел ко мне после разрыва с Бердяевым и после того, как я стал стареть. Старость же для меня - ужас из ужасов. Я чувствую себя не только вечным юношей, но даже вечным отроком, младенцем, молодым сатиром, Лелем, фавном. Старости или даже взрослого состояния я никак не мог себе представить. И вот все же - старость у порога. Проклятие! «Почтенный старец, украшенный сединами, маститый философ» - тьфу! Нет, лучше в молодости быть сатиром («казаком Лукашкой»), в зрелом возрасте быть «дядей Ерошкой», а старости чтобы совсем не было... утешаюсь мыслью, что меня-таки «Марьяшка любила, и не одна»[5].

Но причем же здесь богословие? Ведь богословие на «дяде Ерошке» и на «казаке Лукашке» - да ведь это же как корове седло...

Что меня больше всего радует в моих воспоминаниях? Скачка верхом (я был отличный кавалерист), запах лошадиного пота, гул леса, песни парубков и девчат, в обществе которых я был принят по своей искренности, шум моря и девичьи поцелуи... где же тут богословие? Где тут очки, кабинетная пыль, не будь ей ни дна ни покрышки! И вот все же, как символ рока, погубившего мое счастье, - проклятые очки на носу, которые менее всего пристали «Лукашке» и «дяде Ерошке»... Впрочем, Шуберт был в очках, а профессорского в нем не было ничего. Соловей «милостью Божию» - и только.

Созерцание мое двоится... У меня мучительный дуализм жизни и книги. Пассивность и созерцание - страдательны. Тут вся моя трагедия. Созерцать - страдать. Действовать - с позором проваливаться. И так плохо, и так. Не так, не то… Впрочем, здесь я в малом виде разделяю судьбу всего человечества - главным образом, старой, милой России. Гимн солнцу и радости - заветная мечта моего творчества, особенно в музыке («Весенняя симфония»[6]). Страдать я не хочу - и всё делаю, чтобы страдать как можно больше. Как будто и без этих страданий мало беды!

Я одарен. Чувство одаренности естественно повышает самолюбие и жажду творческой и житейской активности. Пассивность понижает и оскорбляет творческое активное самолюбие. И вот я всю жизнь нахожусь под обидами и ударами. Мои переживания - это длинный ряд заушений. Это связано с тем еще, что я навсегда остался ребенком. Какие это должно было вызывать идиотские недоумения и насмешки у стада бездарных, незадумывающихся и безсердечных пошляков - можно себе представить! Отсюда нелепость и мучительность всех моих поступков, всей моей биографии. Как ребенок я всё всегда принимал с энтузиазмом и всерьез. Взрослая пошлая толпа (от колыбели до могилы, взрослая и пошлая) ничего с энтузиазмом и всерьез не принимает - если это только не касается ее чрева и кошелька. Отсюда - недоумение, а потом и гонение со стороны академической среды, в которой я по роду своей деятельности вынужден... циркулировать! Впрочем, так же не понимали и ненавидели Россию... Я - Россия. Да, я вечный ребенок - и потому предельно нелеп. И потому смешон. А что может быть мучительнее чувства своего комизма, особенно при детски серьезном и добросовестно-любовном отношении к окружающему миру? Все эти мучительные противоречия и конфликты, вся эта безысходность порой заставляют меня думать о предопределенности к вечной гибели и во всяком случае соблазняться этой мыслью. Меня неудержимо влечет к себе образ монаха Готесшалька (IX в.)[7], одного из авторов учения о предопределении и одного из самых несчастных и раздавленных судьбой исторических персонажей. Ведь подобно тому, как он силою обстоятельств стал монахом-богословом, что и погубило его, - так и я, по темпераменту артист и «Тарзан», оказался наделенным богословским даром, убивающим счастье моей жизни и высасывающим, как вампир, всё живое из меня. Я ношусь с мыслью написать книгу «Страдальческая жизнь монаха Готесшалька и судьба учения о предопределении». Любование природой, вечная пастораль в душе, чувство вечной молодости, даже детства, даже младенчества, сладость рая до грехопадения, - и в то же время страхи, ужасы («древний ужас»), протесты, гнев, хула, ярость на неустройство мира, на его зло, мерзость, прозу и пошлость - вот основные противоречия моей жизни... и лютая жалость, лютое сострадание по отношению к слабым и обиженным...

К этому надо присоединить противоречия страстного Константин-Леонтьевского[8] помещичьего (и крестьянского) быта и безумную жажду вольной мысли, вольной жизни, почему консерваторы и либералы считали меня одинаково чужим и одинаково не любили и старались раздавить меня! Ведь я был воплощенным обличением их бездарной и безчеловечной односторонности. И еще вот что! Ненавидя марксизм за его плоскую скучную прозу, за урбанизм, я всегда влекся к пролетарию, безконечно поклонялся его труду и был всегда с ним против буржуа, которого ненавидел и ненавижу больше всего на свете. За это я ненавижу Маркса и Чернышевского - за то, что они, в сущности, революционные буржуа и хотят из пролетария сделать коллективного буржуа - безбожного, бездушного и безкрылого, выращивающего капусту. Они ненавидят Россию и русский народ, хотя вынуждены притворяться любящими.

И вот еще противоречие: я - Лель, антиурбанист, - люблю степь, поле, лес и в то же время всегда любил (особенно в России) запах машинного масла и каменного угля, обожал машину и сделал из покрытого копотью рабочего, машиниста, кочегара - настоящий идеал. Пожатием черной руки кочегара я больше гордился, чем поощрением профессора и артиста… Меня даже в гимназии товарищи, и не подозревавшие о раздирающих меня творческих противоречиях, прозвали «ИльинПаровоз». Да и теперь я пишу философию техники с любовью и пониманием... как странно! И если я предпочитаю безмолвие деревни - так это по той причине, что в шуме города я более всего улавливаю голоса сверхпошлости торжествующего американизма. Нигде ни дела, ни пристанища.

Не обожай ничьей святыни,
Нигде приют себе не строй
. (Лермонтов, неточная цитата.)

Господи, какой ужас! Кто же я такой? Что меня ожидает и что со мной будет? Ведь мне давно уже пора петь со вниманием «приближается, душе, конец, приближается… время сокращается...» Мне очень хотелось начать эти строки словами Покаянного канона св. Андрея Критского: «Откуду начну плакати окаянного моего жития деяний? Кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию?» Но не в обычном, общепринятом смысле хочу я каяться... Нет, совсем по-другому... в том, что недостаточно пил из чаши сладости тогда, когда эта чаша подносилась к моим устам.

Боже мой! Как часто и яростно отталкивается душа моя от привлекавшей меня аскезы ради сладости природной жизни, безумств эроса и ради книжно-познавательного гордынного неистовства. И в????? ? ??? ?? ???, ?? ???. сегда я был ни тут, ни там. Теперь, когда надо мною образ моей старой, глупой и феноменально бездарной, феноменально самовлюбленной тещи, когда со мною жена моя, которую я жалею и по-христиански люблю, но нисколько не влюблен и которую никак и ни к кому не ревную (а я безумный ревнивец), - теперь-то мне как раз и время вспоминать и готовиться (выделенные слова зачеркнуты в машинописной копии неустановленным лицом).

* * *

Одно из первых воспоминаний - большая комната, слабо освещенная ночником маленькой лампочки с фитильком и шарообразным молочным колпачком. Я лежу в детской кроватке известной формы, с решетками по бокам. В ногах стоит стройная красивая женщина, высокая, есть в ней что-то девичье. Она в серой жакетке и смотрит на меня пристально. Это моя мама - центр всех моих детских и юношеских воспоминаний. Ныне жив и находится в Париже ее единоутробный брат, Владимир Федорович Сазанович, генерал от артиллерии царской армии. Это мой единственный родственник, ему около 78 лет. Мне 52 - и у меня седая голова. Боже, как идет время!

Река времен в своем теченье
Уносит все дела людей…
Глагол времен, металла звон,
Меня твой страшный глас смущает,
Зовет, зовет меня твой стон,
Зовет и к гробу приближает.
(Державин, неточная цитата.)

И в то же время все эти детские образы словно при мне, словно я - и сейчас младенец. Нет чувства истории, последовательности, но лишь некое накопление, нарастание образов вокруг центральной фигуры матери. История в смысле последовательности во времени и внутренней связи событий начнется значительно позже - на пороге отроческого возраста, и то в очень смятом, разорванном виде массы параллельных и, так сказать, стоячих, фиксированных образов и событий. История чисто формальная, поскольку у меня есть представление о формальном течении времени и формальной хронологии календарного порядка. Быть может, эта личная история есть малый образ истории человечества? Сумерки, полумрак «большой комнаты», слабая звездочка ночника, едва брезжащая искорка сознания и образ матери - в этом есть символ начала человеческого существования. Страшного в этом выходе из небытия я не помню. Может, и были ужасы, но они забыты, и, быть может, позднейшие кошмары, страхи и тяжкие переживания в житейском лесу, о котором говорит Данте, - это дошедшие слабые отзвуки забытых ужасов «начала», которые, как думает Фет, равны «ужасам конца» (в его «Ничтожестве» - «Тебя не знал я»).

Вместе с образом матери всплывает и тоска любви, тоска привязанности, очевидно, предвосхищение неминуемой утраты. И вот - матери нет, и остались лишь воспоминания. Следующее воспоминание - мама лежит в постели с выражением страдания на лице, хотя всё такая же молоденькая и красивая. Она покрыта голубым одеялом с желтыми разводами. Тоже большая комната с окном, выходящим в сад. Возле постели сидит мужчина с темной бородой, которого зовут Федором Алексеевичем, и размешивает в большой белой аптекарской ступке что-то желтое, горчицу. Мама больна, Федор Алексеевич - фельдшер, говорят, очень хороший, добрый и интеллигентный, знающий свое дело лучше многих докторов.

Страдающая мать - следующее яркое воспоминание детства и первая кровоточащая рана-язва, никогда не заживающая язва детского сердца. Это воспоминание незримыми узами поможет мне по существу вникнуть в тайну Богоматеринства, которое навсегда ляжет в основу моей религиозности. Наряду с этим у меня возникает стремление оградить святыню страдающей матери, и когда немного позже в каком-то журнале (кажется, в «Ниве»), который я перелистывал своими детскими пальчиками, я увидел рисунок «Мать и дитя» (кажется, Штука[9]), где, как мне показалось, младенец мучит свою, лежащую на одре болезни или смерти, матерь, моментально моя душа приняла сторону матери, и я стал бить и ковырять фигурку злого младенца, даже (смутно помню) выколол ему булавкой или иголкой глаза. Это первая ревность о конкретной и притом высочайшей ценности и ненависть к «чужому», к «толпе». Моя дальнейшая ненависть к «классу», «пансиону», к толпе тесно связана с этим образом злого мальчишки, терзающим свою Мать. Этот злой младенец лег в основу моей ненависти к преступнику, вернее, к преступлению и, следовательно, к тому, что генерализирует, алгебраизирует преступление - к революции - к матере- и отцеубийству, к оплеванию и осквернению родного гнезда и рождающей утробы, в пределе - к ненависти к осквернителям Матери Божией и Божественного Младенца.

Третье основное воспоминание - сад. Он - в двух образах. Сад днем. Весна - дорожки сада, по которым меня ведет няня, все усеяны белыми лепестками цветущих яблонь, груш, черешен. Сад ночью за окнами. Я сижу на руках матери. На столе стакан чаю, о который так мечтательно позванивает размешивающая его ложечка. За окном - последний отблеск догорающей вечерней зари. Низко склонился серебряный рожок молодого месяца. Чернеют тени деревьев, и вдалеке трещит трещотка сторожа. Там ходит «петух». Это наиболее музыкальное воспоминание. Здесь и Шуберт, и Шопен, и Чайковский (серенада «Вечерние грезы» и Ноктюрн).

Вот и четвертое воспоминание - наиболее загадочное и жуткое. Это воспоминание о «петухе». Это нечто страшное, вполне бесовское и вполне противоположное тому материнскому и Богоматеринскому началу, в коленях которого я искал прибежища, подобно тому как Пер Гюнт[10] искал прибежища в коленях Сольвейг от страшного Пуговичника и всех ужасов, его окружающих. Впрочем, еще лучше и вернее сказать, что это подобно тому страшному и черному, что окружало Лермонтова и противостояло его ангелизму. Вот ночь, опять та же комната, освещенная ночником в молочном колпаке. Я сплю рядом с мамой. Просыпаюсь среди ночи. Мне страшно. Мой взор прикован к органчику («шарманке»), стоящему на табурете у двери. Под этой шарманкой лежит, свернувшись, чудовищно огромная птица - курица или петух. Но вот я уже не в кровати, возле мамы, а на полу - и страшная птица в свернутом состоянии как-то подкатывает ко мне. Я не могу ни пошевелиться, ни крикнуть. Но вот я опять лежу в кроватке, смотрю себе в ноги и вижу огромного петуха в полчеловеческого роста, неподвижно уставившегося на меня своими глазами. Тут я стал вопить: «Петух, петух», - разбудил мать, которая меня взяла к себе. Всю ночь я не мог успокоиться, как не успокоился и утром. Меня повели в кухню, показали остатки петуха, какие-то куриные или цыплячьи головки, сказали, что петух давно варится в кастрюле (впрочем, это была курица) - это не помогло. И с тех пор до юношеского возраста «петух» или вообще в этом роде птица стала главным содержанием моих кошмаров. Либо эта птица стояла возле моей постели, или я с ужасом ожидал ее прихода в слабо освещенной комнате из соседней темной раскрытой двери, откуда уже раздавался характерный стук ее когтей. Впоследствии были и видения бесов. Но и ангелов я видел, и святых, и это у меня соединилось впоследствии с Лермонтовым, которого я полюбил очень рано - около 7-8 лет. Что это такое? По всей вероятности символика борьбы светлых и темных духов вокруг меня и за меня, за мою душу.

Наконец, пятое существенное воспоминание детства - это машина, предмет моего восхищения и ужаса, - и то, в образе чего в мир сейчас вошла эта ужасная вторая война 1939 г.[11] Воспоминание о машине связано с винокуренным заводом во Владовке, с соединенной с ним паровой мельницей и с сельскохозяйственными машинами, в частности, с конной веялкой, около которой я помню хорошеньких хохлушек, моргавших мне своими черными бровями. Впоследствии некий Витольд Бенько, служащий в имении дедушки, сделал мне очень удачную модель веялки, с которой я чрезвычайно любил забавляться. Совсем особое настроение грозной и послушной мощи навевала на меня горизонтальная паровая машина, возле которой я, как теперь, вижу седую фигуру машиниста немца Шульца, который ее смазывает. Приводный пас был не ременный, но пеньковый, серый с фиолетовыми полосами. Помню я также старой системы заторный чан, очень широкий, для охлаждения простым испарением, и где мешалка приводилась в движение лошадью. Помню и темный винный подвал с сивушным запахом неочищенного спирта-сырца (88 гр), хранившегося в прямоугольных цистернах.

Помню, как я с мамой стою возле сложной рядовой сеялки. Мне дали в мою крошечную ручку горсть жита, я бросил его на вспаханное и взбороненное поле, начав этим сеянье. После этого лошади пошли, потащив сеялку, с журчаньем разбрасывавшую зерна. Мама пошла за сеялкой, а я остался с няней. Ходьба по полю была признана для меня, очевидно, невозможной. Мою няню звали Ликерой (Гликерия). Это была 17-летняя хорошенькая хохлушка. Как теперь помню ее коричневый платок. Я ее очень любил!

И это начало моей биографии, которую я хотел бы назвать вместе с Абеляром «История бедствий»[12]. Некая коллективная Элоиза стала моим тяжким роком, моей черной звездой. Вечно женственное я всегда переживал как вечно девичье. А женственное отождествлялось для меня с материнской любовью и ее защищающей силой. Эротика исходила из девичьего; защищающая, ограждающая сила - от женственно-материнского. Вот почему я должен сказать, что не только траурная звезда рока, но и светлое солнечное начало, и лоно благодатной утробной ночи соединились для меня с девичье-женским двуединством. Вот еще воспоминание - тоненькая стройная молодая швея Ольга Гавриловна (фамилии не помню). Она сидит за швейной машиной и поет для меня «Отче наш». Ярко запечатлелись в моей памяти ее красная кофточка и ее черные волосы, и напев Молитвы Господней. О вечно молодое начало «Песни Песней» в Ветхом Завете, как ты мне близко и понятно! И я верю и надеюсь, что в жизни будущего века эта сладчайшая райская эротика будет нам возвращена вместе с древом жизни, «двенадцать раз в год приносящим плоды» (см. Откр. 22:2).

Ведь это прах святой затихшего страданья!
Ведь это милые почившие сердца!
Ведь это страстные, блаженные рыданья!
Ведь это тернии колючего венца!
(Фет)

И если память абсолютна (и только воспоминание дефективно), если память есть сопребывание, связь с ее объектом, то ничто не погибнет, но всё воскреснет, преобразится и будет вечно исходить из силы в силу, чтобы приять увенчание Божественной красоты и славы. Как это будет - не знаем, но это будет. «Не уявися, что будем» (1 Ин. 3:2). Самое тягостное в моих воспоминаниях - это отрывочность, фрагментность картин воспоминаний - отдельные слова, фразы и даже отрывки слов, по которым трудно, а иногда невозможно составить связную картину жизни души, ее разворачивание во времени. А между тем для меня несомненно, что каждая душа имеет свою «Акаша-хронику» (теософский термин, который означает мистическое знание, включающее совокупный опыт человечества и объясняющее способность к ясновидению - ред.), входящую интегрально в мировую «Акаша-хронику» по принципу равенства микрокосмоса и макрокосмоса. Как я понимаю этот ад тщетного воспоминания, который с такой силой передал Гоголь в своем бездонно глубоком «Вечере накануне Ивана Купала». Надо мириться со своими немощами - одна из форм добродетели смирения - и, не мудрствуя лукаво, записывать все картины и сопутствующие им мысли.

Продолговатая столовая. Всё это еще Владовка - т.е. не позже второго года. В этой столовой стоит желто полированный шкаф со сластями - заветная мечта каждого младенца и первая объективация его чувственности, как бы безгрешной. В шкафу конфеты, которые я на своем детском языке называл «квеньки», и также рахат-лукум и халва - два лакомства, к которым я так же сохранил влечение и по сей день, т.е. по сей день с ограничением, ибо теперь, когда мне почти 53-й год, духовный императив аскетики всё настойчивее стучится в мою дверь. В этой столовой я почему-то помню низенькую фигуру чиновника в форме, которого зовут Мейером. Этот Мейер меня любил держать на руках, а я почему-то обращал внимание на толстый и черный ноготь его мизинца, очевидно, искалеченного или природно-уродливого. Помню, как меня во время чаепития, когда стаканы и чашки были наполнены кипящим чаем, передавали через стол и нечаянно погрузили одной ногой в жидкость. Боли я не помню, но хорошо помню запах прованского масла, продолговатую бутылку, где оно блестело янтарем, и тряпочки, смоченные прованским маслом, которые прикладывали к моей обожженной ноге. Вообще, я заметил, что первичные ощущения, т.е. запахи, цвета и проч., врезываются в память гораздо сильнее, чем сопутствующие им чувственные тона.

Помню качалку, на которой любил сидеть и покачиваться дедушка Николай Петрович. Помню его кабинет, где на письменном столе стояла пепельница оригинальной формы: это был продольный разрез шрапнельного снаряда, не то 3-х-дюймового, не то 4-х-дюймового, утвержденного вместо ножек на 4 шрапнельных же пулях. Помню черно-синий «Смит и Вессон» - страшный револьвер, из которого застрелились мой отец и Сергей Николаевич (Силя), младший сын моего дедушки, т.е. мой младший дядя. Кажется, еще кто-то застрелился из этого револьвера. Впоследствии он сгорел, уже в имении моей матери (хуторе Россоховский[13]), откуда я начал свой скитальческий путь. Помню и неизбежный в каждом помещичьем доме металлический барометр, вторую контрольную стрелку, которую я так любил вертеть. Вообще занимательно это наслаждение, которое получают дети от вращения стрелки. Я помню себя стоящим и вертящим стрелки подаренных мне игрушечных карманных часов, помню и наслаждение от этого вращения. В чем тут дело? И почему еще на пороге гимназического возраста я так же остро наслаждался часами и стрелками. Слабый оттенок этого наслаждения сохранился и теперь.

Помню, как девки цедили в прохладном погребе молоко, которое слабо хлюпнуло и произвело звук, похожий на «блёк», отсюда и наименование на моем детском языке молока - «блёк». Помню паука-крестовика, ползающего на земляном полу погреба. Паук был раздавлен одной из девок.

Помню еще одно событие, легшее впоследствии темной тенью на всю мою молодость. Это был вечер. Я гулял со своей нянькой у ворот в усадьбу. Въезжала коляска, и в ней сидел человек с усами и в пыльнике. Раздался кругом шепот: новый управляющий едет. Это был Нарцисс Аницетович Дубинский, польский дворянин, мой будущий отчим и враг. Но враг не только по его вине, но и по моим грехам.

Из воспоминаний «владовского периода» помню поездку в Искорость (или Коростень) к Ланчковским. Следователь Ланчковский - бородатый мужчина с животом, большой гастроном, как потом выяснилось, привез моего отца в дом к родителям моей матери (т.е. к моим дедам) и был таким образом косвенным виновником моего появления на свет. Если он умер - упокой, Господи, его душу.

Помню, как его мать, седая старушка, подносила мне хрустальную вазу с конфетами. Помню водопады «Ольгиных купаний»; река Уж (или Уша), протекающая в этом месте, чрезвычайно живописном, проходит через скалы и пороги.

Помню, как я, мама и бабушка сидели на крыльце дома Ланчковских. Мама в амазонке слегка ударяет меня стеком по голым икрам. Я вскрикиваю, и бабушка ударяет маму по плечу и говорит: «Да перестань же ты, Вера», - я бросаюсь на бабушку с криком: «Не смей бить маму». Бабушка с удивлением и со смехом: «Я за него заступаюсь, а он на меня с кулаками». Это объясняется тем, что какая бы то ни была обида по отношению к матери, какое бы то ни было причинение ей боли или страданий - хотя бы самых малых, - было для меня совершенно невыносимым. Отсюда, повторяю, мое отвращение к «товарищам», к коллективу молодежи, в котором я всегда чувствовал открытую или скрытую хулу на святыню материнства, под предлогом дурацкого «квази»-молодечества Васьки Буслаева[14] - этого предтечи большевизма.

* * *

Предмет и вещь играют вслед за музыкой очень важную роль в моих переживаниях и воспоминаниях - вот три кита моих воспоминаний и моей нынешней жизни. Помню поездку поздней весной среди роскоши майского леса. Под одним из деревьев мы увидели ландыши. Экипаж остановился, и мама стала собирать ландыши. Какая грация в молодой девичьей фигуре моей матери, склонившейся над ландышами. Моя мама была высокая, стройная и очень долго моложавая. Лишь под конец, под гнетом внешних и внутренних ужасов, она стала быстро стареть и вянуть.


Доктор Богословия Владимир Ильин в последние годы жизни.

Вот еще поездка. Кусты - река - брод. Выше - плотина и водяная мельница. Река, вода, сумерки и мелодичный усыпляющий звук колокольчика. Лошади медленно хлюпают по воде. Поездка к некоему Григораму. Большие часы в его столовой и красные козявки в его саду. А вот еще - барон Дауэ - высокий, жилистый, худой и краснолицый привез мне шоколадные папиросы и сахарные спички. По сей день питаю я слабость к этим лакомствам. Вот еще Владовская деталь. Я стою возле умывальника, а в стакане розовая жидкость - марганцовокислый калий, черные зернышки которого на дне дают пурпуровые облачки, размешиваемые зубной щеткой. Вот еще - большая комната, где красят пасхальные яйца, и весь пол закапан разноцветными пятнышками.

Далее - переезд из Владовки Киевской губернии Радомысльского уезда в Ивань (Минской губернии Слуцкого уезда). Это первое знакомство с железной дорогой, специфическая поэзия и эстетика которой сделались одним из важнейших элементов моего бытия. Долго думали, что я буду инженером-машиностроителем. Вот я бегу по вагону. В купе сидят офицеры и с улыбкой смотрят на меня. Станция днем. Часы. Много народу, куча вещей. Станция ночью. Стоим на платформе. Подкатывает поезд очень быстро, и быстро останавливается. Из-под вагонов раздается шипение оттормаживания. Поезд мчится ночью. Мелькают ночные пейзажи, и огненной метелью всё засыпано искрами.

И, серебром облиты лунным,
Деревья мимо нас летят,
Под нами с грохотом чугунным
Мосты мгновенные гремят
(Фет).

На одной из станций вижу паровой котел поезда, вокруг которого ходит смазывающий его помощник машиниста. Помню красные вагоны встречного товарного поезда и вагоны платформы, на которой стояли люди, обливаясь дождем. А ведь мне тогда было между двумя и тремя годами. Удивительно! Обстановка и вещный мир в Ивани становятся ярче и определеннее, хотя исторической последовательности во времени еще нет, и события носят всё такой же фрагментарный характер, как и во Владовке. Можно сказать, что место - ярко и определенно. Время - безсвязно и фрагментарно. Вещи - тверды. События, за редким исключением, - жидки, текут и неопределенны. Фокус сознания как-то странно перепрыгивает с одного события воспоминания на другое, но чувство единства личности остается непоколеблемым этими зияющими провалами. Наоборот! С первых же владовских воспоминаний и до настоящего времени у меня определенное чувство единой безвозрастной души.

* * *

Ах, да, надо возвратиться назад. Среди дорожных воспоминаний - яркая картина моего дорогого мистически возлюбленного Киева. Самое главное - это ощущение города св. Владимира, и эта внутренняя «картина» непередаваема так же, как и все внутренние переживания Малороссии-«Украйны». Такие переживания, что Россия в ее духовном существе - это именно «она», и сердце ее - Киев. Да, мистическое сердце России есть Киев. В этом смысле я, конечно, украинец, но в гоголевском смысле. Я всегда тосковал по Малороссии и по ее языку. Звуки ее песен, разработанные, правда, в российско-имперском масштабе на великорусский манер, по типу Глинки, «Могучей кучки» и Чайковского, есть основа моего музыкального творчества. Отсюда мой шуманизм, ибо Шуман для нас, русских, не менее родное явление, чем для немцев. Стоит только вспомнить первую сонату.

Мне говорили бабушка и мама, что в Киеве я становился на колени перед каждой церковью, крестился и клал земные поклоны - в грязь и в чем был, в нарядном белом костюмчике из гагачьего пуха, стоившего больших денег. Помню, что меня куда-то вели, на какие-то этажи, помню розовые стены проходов, крики рабочих, специфические стуки мастеров, и по контрасту - строгое молчание докторского кабинета, молчаливую фигуру доктора - брюнета в военной форме, помню часы на его письменном столе. Кажется, это был профессор Лисицын, прописавший мне необычайно приятную ароматическую мазь (с перувианским бальзамом), которую у нас так и прозвали «лисицынской мазью». Она исцелила меня от струпьев на голове. Мама говорила, что у меня в раннем детстве было гнойное истечение из уха и струпья на голове. Возможно, что причиной этому были: 1) ужасающее мясоястие и винопитие, вообще типично малорусское помещичье обжорство всей семьи и отца, человека чувственного (и одновременно страстно религиозного и духовно живого) в особенности, 2) чрезмерное раскармливание мясом и сластями меня самого.

В Киеве помню его холмы, грозу и потоки дождевой воды, стекавшей по склонам улиц, и удары грома. Помню фейерверки за Днепром и дождь разноцветных искр. Помню даже фейерверочные установки (у нас в семье очень любили детские фейерверки, и два моих дяди - Володя и Коля - даже очень поплатились). Я сам впоследствии делал бенгальские огни и пускал ракеты, правда, без вреда для себя. Помню поездку по Днепру (по всей вероятности, через Днепр) на пароходике. Помню специфический запах масла от паровой машины и машиниста, ухаживающего за своим прибором.

Все эти воспоминания и первая часть воспоминаний, касающаяся Ивани (Минской губернии Слуцкого уезда), относятся к эпохе Александра III, к которому вполне применимы слова (кажется, Талейрана): «Тот, кто не жил при старом режиме, тот не знает сладости жизни». Мое раннее детство захватило последний период Фета, Чайковского, Влад. Соловьева. Все три трагичны - каждый по-своему, и все три немыслимы вне дворянско-помещичьего быта. Повторилась трагедия внутрирайского падения. Кстати, имение Ивань - это прежде всего изумительный грандиозный липовый парк, единственный в своем роде. И когда я впервые познакомился с историей рая и грехопадения прародителей, то не мог не переживать рая в виде грандиозно увеличенного липового парка Ивани. Тем более что с этим периодом у меня начинается и религиозная жизнь, укрепляемая окружающей обстановкой, наследственностью и специфической немецкой мистикой моей крестной матери Матильды Герке, а более всего, конечно, - бездонными тайниками собственной души.

Звездное небо и мировое пространство я всегда воспринимал ангельски сладостно, и ужас безконечных пространств, леденивший душу Паскаля и Тютчева, стал проникать в меня лишь теперь, да и то из вторых, так сказать, рук. Звезды я всегда переживал как ангельски-богородичную символику, и это переживание вполне верно. Поэтому просветительская астрономия с ее адом меня всегда раздражала. Я был и остался прирожденным космософилом. Просветительской астрономией и идиотской идеей безчисленных населенных миров я любил лишь дразнить ханжей.

* * *

Итак, я в имении моих дедов, называемом Ивань. Это в шести верстах к западу от уездного города Слуцка Минской губернии, очень известного в истории России, собственно в истории литовско-русского государства, шесть верст к западу от Слуцка по шоссе, идущему из Бреста в Москву. Ближайшие железнодорожные станции на запад - Ляховичи. Это 50 верст. Дальность железнодорожной станции не мешала быть этому своеобразному уголку очень культурным. Конечно, культура эта провинциальная. Но Шпенглер[15] отлично показал, что подлинной культуре надлежит быть именно провинциальной. То, что обыкновенно считают культурой, есть лишь интернациональная цивилизация.

Воспоминания местно-зрительного характера становятся чрезвычайно яркими. Не менее ярки и вещно-чувственные воспоминания, хотя события, как я уже говорил, остаются отрывочными. Отрывков, конечно, гораздо более, и они по мере накопления лет всё более и более умножаются. Чтобы попасть в Ивань со стороны Слуцка, надо было миновать домик дорожного мастера и переехать по шоссе очень культурно сделанный мост через речонку, где немного далее мы купалися и где была сооружена купальня. Интересно, что поэтичный домик дорожного мастера всегда почему-то связывался в моем воображении с «Рондо а ля тюрка» Моцарта (из сонаты А-дюр). Из окна этого домика иногда выглядывало миловидное личико. Не доезжая до желтого станционного дома типично николаевской казенной архитектуры великодержавно-ампирного стиля, надо было свернуть с шоссе налево и проехать мягким проселком меньше версты, открывались ворота, и мы въезжали в Иваньскую усадьбу овальной формы.

Я так долго останавливаюсь и буду останавливаться на старом русском дворянском помещичьем быте (со всем его окружением российского великодержавия), что за ним огромные, поистине неисчислимые культурно-духовные заслуги, несмотря на все его грехи (кто без греха?). Кроме того, мне пришлось на личном горьком опыте пережить все ужасы деклассирования, не только за границей, но уже в самой России - по причине моего положения пария в собственной семье и презрения к моим талантам, которые, конечно, не мои, но Божии - об этом Евангелия от Матфея, Марка и Луки говорят нам прямо - и без обиняков. Сам я, да и каждый из нас по себе - нуль.

Итак, возвращаюсь к Ивани. Пройдя парк вдоль и миновав луг, попадаем в винокуренный завод с примыкающей к нему паровой мельницей, - оба приводились в движение общей паровой машиной в 70 сил с усовершенствованной отсечкой пара и автоматической смазкой. Системы не помню. К заводу и мельнице примыкали соответствующие службы, квартиры и проч. здания, например, спиртовой подвал, склады зерна, муки и проч. Так что получилось что-то вроде фабричного городка. Все было поставлено на очень культурную ногу, хотя нравы были полупатриархальные, даже с некоторым оттенком библеизма.

В противоположном направлении от парка и уже за воротами усадьбы, поворотя направо, была церковь, огнем горевшая в моей отроческой душе. Этот огонь уже более никогда не погасал. Церковь топографически примыкала к усадьбе, но была вне ее черты и была вполне самостоятельна. Отец Рождественский, постоянно у нас бывавший, был предметом всеобщего почитания, ему все целовали руку. Страх Божий перед благодатью иерейства был прочно вкоренен моей бабкой Надеждой Петровной Чаплиной в моем сердце. Он тоже остался навсегда. Батюшка был как батюшка. Зато его сын, гимназист высших классов (помню его разговоры о физике), был типичный жирондист или эсер. Дочь Нина - типичная мелкобуржуазная барышня. Парк имел отношение к церкви. В одном из его укромных уголков была устроена крестовидная и огражденная палисадом клумба: на этом месте застрелился дядя Силя (Сергей Николаевич Чаплин), отпевался в местной церкви. (Церковь не благословляет отпевать самоубийц. В этом случае или несчастный страдал духовной болезнью, или, что скорее всего, имело место проявление апостасии: возможно, отпевание совершилось из-за того, что священник не смог отказать помещику, обладающему властью; но за незнанием обстоятельств дела с выводами не станем спешить - ред.) Это было первое и решительное вторжение трагического начала в мой детский рай, символизировавшийся этим изумительным парком, состоявшим из огромных тоннелей пригнувшихся друг к другу многолетних лип. В промежутках между тоннелями лип были фруктовые и ягодные посадки, а также пасека, где хозяйничал, и кажется, не совсем удачно, эконом имения некий Дудковский (обрусевший поляк).

В Ивани впервые четко вырисовались образы многих людей, близких и отдаленных - так или иначе определивших мой жизненный путь и определившихся, вырисовавшихся на этом пути. Это мама моя - Вера Николаевна Ильина, урожденная Чаплина, деды мои - Николай Петрович Чаплин и Надежда Петровна Чаплина, урожденная баронесса Меллер-Закомельская - дочь адмирала. Помню, что когда в Ивани собирались на 17 сент. (день свв. Веры, Надежды, Любови и Софии ст.ст.), на Новый год, на Пасху, на 9 мая (именины дедушки), то за столом скоплялось подчас 22 человека родных или близких.

* * *

Стол и еда с их философией займут в моих воспоминаниях очень важную роль, ибо это не только Пасха, но и преддверие Голгофы. Много радостного, но много и невообразимо жуткого, трагического связано у меня с застольными воспоминаниями. Большинство семейных катастроф и мучительных скверных анекдотов произошли за столом, и эти застольные страдания так удивительно и печально контрастируют с обилием и превосходным приготовлением яств. Это словно анаморфоз[16] Тайной Вечери Господа, где сладость Евхаристии и прощальные слова Спасителя контрастируют с предательством Иуды и ужасом грядущей Голгофы. Вообще трагедию мира и каждого отдельного человека, как бы он мал и ничтожен ни был, - всё принял на Себя уничиженный Бог. И это есть уже спасение, ибо то, что казалось ужасающей безсмыслицей, - приобретает полновесный смысл.

Ивань как место первого обучения грамоте и счету незаметно сливается со Слуцком - местом, где пройдены первые три класса гимназии и пережито, с отрицательной оценкой в итоге, ощущение школьного товарищества или, если угодно, школьного социализма - миниатюрного преддверия настоящего социализма, этой жестокой и страшной трагической темы человеческих многоединств - особенно в ХIX и ХХ веках. С отвращением воспринимая школьный социализм, особенно в его «красной части спектра», я внимал с ужасом внутреннему голосу, говорившему мне: социализм - это школа или пансион навеки. А так как равнение идет по худшему, то социализм я воспринимал как вечную колонию малолетних преступников. Это тема Достоевского, сочетавшего ужасы «Мертвого дома» с мерзостями «Бесов». Представители железного зверя «красного социализма» с такой удивительной слепотой и карикатурным прекраснодушием были отнесены к «погибающим за великое дело любви» (Некрасов). Хотя на деле это были губители в страшные дни ненависти, и не угнетенные, а угнетатели, и не освободители, а закрепостители. Жертвой, конечно, оказалось «Дворянское гнездо» и его великая культура. Я последний представитель, последний птенец «Дворянского гнезда», понял это очень рано, и в моей душе загорелось пламя священной мести, ринуться в бой в единственном числе против несметной своры, предводимой очень часто своими же лжебратьями-ренегатами. Конечно, я оказался в роли Дон Кихота, но не праведного, а грешного. И был заранее обречен. «И гибну, принц, в чужом краю // Клинком отравленным заколот» (А. Блок). Да, я Гамлет и Дон Кихот «Дворянского гнезда» и царской России. И то ужасно, что менее всего я понят сплошь выродившимися, отгородившимися, утратившими и знание, и культуру представителями дворянско-помещичьей России. Аудитория у меня была или нейтральная, или «левая», но никогда не «правая», где я в ответ на мои гимны слышал только «лай, рев и визг» стада бесов и хамов «справа». Это ли не трагедия? Да, вот «Attalea princeps» Гаршина[17]. Трагедия есть смысл, и смысл есть трагедия, ибо нет смысла вне темы свободы (resp[18] рок) и креста (по ту сторону свободы и рока). И в этом смысл моих воспоминаний, моей «Истории бедствий» нового Абеляра.

Кроме того, я хочу быть честным и поставить вопрос о, так сказать, втором грехопадении, т.е. о том грехе, что изгнал из «Дворянского гнезда» его насельников. Ибо грех был, и я не хочу лукавить перед лицом Царя Царей. Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa![19] По грехам нашим изгнал Ты, Господи, из наших гнезд и рассеял, обратив в посмешище. И прости нам наш ропот, наше неизменение, наше нежелание увидеть свои язвы и сказать от чистого сердца: «Возсмердеша и согниша раны моя, от лица безумия моего»! (см. Пс. 37:6) Оставляю «левым» и «правым» их ужасное и погибельное самоупоение своей «правотой» и своей «безгрешностью». Конечно, Дон Кихот - жалкая пародия на святого и прежде всего на подвигоположника святости. Это все та же тема «анаморфозы». Но есть возможность «цилиндрическими» или «коническими» зеркалами превратить анаморфозу в правильный рисунок. Это «зеркало покаяния». Да будут мои страдания и моя летопись страданий такими «цилиндрическими» и «коническими» зеркалами, и да превратится силою Креста Господня анаморфоза моей жизни и дворянско-помещичьей России в славный и честный вид для одесного стояния. Всё более и более, в процессе писания этих строк выясняется для меня, что их смысл - посильное раскрытие тайны рая и трагедии изгнания из него, т.е. трагедия «роста», выхода из младенческого состояния и искание путей из райского сада в райский град, т.е. искание путей из благословенного младенчества в благословенное мужество.

И еще вот какова цель этого писания: раскрыть правду эмоционального мышления, эмоциональной активности с ее срывами и грехами. И в связи с этим - тайна Дон Жуана, т.к. я сорвавшийся и погибший Дон Жуан. И еще тайна человеческого «неудачничества».

Да, я остановился в своих воспоминаниях на «трагедии стола». Где стол был яств - там гроб стоит //Где пиршеств раздавались клики, //Надгробные там воют лики[20]. Вот я вижу себя, 6-тилетнего мальчика, в гостиной стол, наш большой стол, и на нем черная фигура [впоследствии] застрелившегося дяди Сили (Сергея) в гимназической куртке. Потом я вижу себя уже в мамином будуаре, в Слуцке, над раскрытой шкатулкой, где хранится вырез из гимназический куртки дяди Сили, пробитый самоубийственной пулей. С наружной стороны - отверстие с рваными обожженными краями и струйка засохшей крови. Изнутри всё в крови, в засохших запекшихся сгустках. В этой же шкатулке и свеча, которая была вставлена в его мертвые руки. На розовом столике в стиле Louis XV («рококо»), где стоит эта шкатулка, - там же томики Шопенгауэра в коленкоровых переплетах с красными, словно окровавленными углами. Да и сам пессимистический гений Шопенгауэра воспитался на рококо вольтерианства, того самого вольтерианства, которым так грешили дети «Дворянского гнезда», даже в лучших его представителях. Не все, конечно, - Хомяков и Киреевский не согрешили, Сергей Тимофеевич Аксаков не согрешил. Однако я всё забегаю вперед.

Гастрономия, удовольствия стола - все это связано с страданиями животных от охоты и от убоя. Несмотря на мою вспыльчивость и приступы ярости, я всегда был сострадателен и ненавидел жестокость как по отношению к людям, так и по отношению к животным. Отсюда мое отвращение как к революции, так и к реакции. Государство, полицию, суд я с малых лет любил за то, что по моему представлению они защищали невинных от насилий со всех сторон наступающих на них преступников революционного мира, которых я всегда воспринимал как палачей. А потому суд и государство для меня были как бы контрпалачеством. Это были «белые шарики», фагоциты, съедавшие и уносившие патогенные микроорганизмы.

Я всегда также был на стороне «общества покровительства животных» и желал, чтобы это общество так же расширилось, как расширились суд и полиция по отношению к людям. До сих пор в моих глазах стоят сцены убийств и мучений животных на кухне. Вот режут цыплят и кур. Вот рубят головы индюкам. Вот повар Лось в Ивани срывает головы голубям, предназначенным в жаркое. Вот дорезывают недобитого на охоте зайца. Вот визжание и рев свиней и поросят, которых колют. Правда, в охоте и гастрономии часто сознательная жестокость совершенно исчезала перед удовольствием спорта, авантюры и гастрономии. Кроме того, у нас очень любили и людей, и животных, и жестокости, в сущности, не было. Мучения царили в области, так сказать, метафизики и Достоевского.

Окончание следует.


[1] В небольшом поселке Гарансьер под Парижем в годы Второй мировой войны снимала квартиру Евгения Николаевна Берг, свояченица В.Н. Ильина. В этой квартире часто находили прибежище жена мыслителя Вера Николаевна с дочерью Еленой и теща Ильина - Зинаида Львовна Пундик.

[2] «Тускуланские беседы» (45 г. до Рождества Христова) написаны Цицероном за два года до смерти и состоят из пяти книг, представляющих конспект лекций, будто бы прочитанных перед обширной аудиторией, с изложением взглядов по важнейшим жизненным вопросам.

[3] Цитата из «Тускуланских бесед» Цицерона.

[4] Духовным отцом В.Н. Ильина священник Сергий Булгаков стал после кончины священника Александра Ельчанинова (1881-1934).

[5] Персонажи повести Л.Н. Толстого «Казаки».

[6] Первая симфония си-бемоль мажор Р. Шумана (1841), одно из любимейших произведений В.Н. Ильина.

[7] Готшальк из Орбе (Gottschalk, что на древненемецком означает «раб Божий», ок. 803 - ум. ок. 868) - саксонский богослов, поэт, монах. Проповедовал учение о предопределении.

[8] Константин Николаевич Леонтьев (1831-1891) - русский публицист, писатель, мыслитель, идеолог консерватизма, автор книги «Византизм и славянство». Духовный сын преподобного Амвросия Оптинского, в постриге писатель - монах Климент. Похоронен в Черниговском скиту Троице-Сергиевой Лавры.

[9] Скорее всего, речь идет о немецком живописце и скульпторе Франце фон Штуке.

[10] Герой одноименной пьесы норвежского драматурга Г. Ибсена.

[11] Вторая мировая война началась 1 сентября 1939 г.

[12] Абеляр Пьер (ок. 1079-1142) - французский теолог-схоласт написал автобиографию «История моих бедствий».

[13] Хутор Россоховский находился в Житомирском уезде Киевской губернии.

[14] Василий Буслаев - герой новгородских былин.

[15] Освальд Шпенглер (1880-1936) - немецкий историософ, автор книги «Закат Европы».

[16] Анаморфоз (греч. - образ, форма) - конструкция, созданная таким образом, что в результате оптического смещения некая форма, недоступная поначалу для восприятия как таковая, складывается в легко прочитываемый образ.

[17] Аллегорическая сказка В.М. Гаршина (1880).

[18] Соответственно (лат.).

[19] «Моя вина, моя вина, моя величайшая вина!» (лат.) - формула покаяния у католиков.

[20] Неточная цитата из стихотворения Г.Р. Державина «На смерть князя Мещерского». У Державина: «Где стол был яств, там гроб стоит; / Где пиршеств раздавались лики, / Надгробные там воют клики / И бледна смерть на всех глядит».

28
Понравилось? Поделитесь с другими:
См. также:
0
0
Пока ни одного комментария, будьте первым!

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail:
Содержание:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:

Закрыть






Православный
интернет-магазин



Подписка на рассылку:



Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:
Пожертвование на портал Православной газеты "Благовест": банковская карта, перевод с сотового

Яндекс.Метрика © 1999—2022 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы

Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru