Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:


Продолжается Интернет-подписка
на наши издания.

Подпишитесь на Благовест и Лампаду не выходя из дома.






Подписка на рассылку:

Наша библиотека

«Блаженная схимонахиня Мария», Антон Жоголев

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

Ветхая тишина у гирла

Глава из книги воспоминаний писателя Виктора Лихоносова.

Глава из книги воспоминаний писателя Виктора Лихоносова.

Антон Евгеньевич, спасибо за Ваши выпуски «Благовеста» и «Лампады», много доброго свершают они. Просто посылаю Вам для прочтения Записки друга моего прекрасного писателя Виктора Лихоносова. Получится использовать - хорошо, а нет, то просто освежить душу и сердце отголосками русской прозы. Они пока нигде не были опубликованы.

Владимир Крупин, г. Москва.

Об авторе. Виктор Иванович Лихоносов родился в 1936 году на станции Топки (ныне Кемеровской области), живет в Краснодаре. Окончил Краснодарский педагогический институт. Советский и российский писатель, публицист, педагог. Член Союза писателей СССР, член высшего творческого совета при правлении Союза писателей Российской Федерации. Возглавлял литературно-исторический журнал «Родная Кубань». Почетный гражданин г. Краснодара, Герой Труда Кубани. Лауреат литературных премий - Бунинской и имени М.А. Шолохова, Большой литературной премии России, Государственной премии РСФСР имени А.М. Горького. Лауреат Патриаршей литературной премии (2017). Награжден орденом «Знак Почета», орденом Дружбы.

Если бы знать, что ожидает нашу ровную советскую жизнь, если бы Сам Господь насторожил нас на несчастную перемену и прочие бедствия, больше бы дорожили отпущенным благом, успели бы еще пожить в охотку, ничего такого, что не достанется запросто потом, не упустить, всякой всеми вместе нажитой привычной привилегией воспользоваться. О если бы, если бы…

Все в той потерянной жизни обходилось проще, неприхотливей, дешевле, можно было устремляться во все концы и нигде вдалеке не пропасть.

Теперь есть о чем пожалеть… Зря я не торопился, не объездил даже те земли, где меня приняла бы родня.

В Ташкенте жил брат отца Тимофей Федорович, который к братьям Степану и Петру ни разу в Новосибирск не выбирался; до войны и после войны подняться в дорогу из Средней Азии - это целая история, хотя наши елизаветинские украинцы в Кривощекове не раз попадали в бригаду проводников, ездивших в Ташкент и Ашхабад и привозивших, помню, вкусный урюк. По отцу родня была не той заботливой дружной породы, что со стороны матери (ласковая, щедрая, никого из своих не забывавшая). С двоюродными сестренками и братишками я и виделся чаще, и знаюсь до сих пор, а по отцовскому корню дружил только с тремя сестренками, любившими и жалевшими «тетю Таню», мою матушку. В Ташкенте могла бы застрять моя биография, если бы дядя Тимофей не испугался, что я приеду поступать в институт и потесню его семейство: на жалобную просьбу мою он не ответил. И может, к лучшему. Не было бы у меня Тамани, Пересыпи, не написал бы я роман о Екатеринодаре и не встретил в хуторе у речки Псебебс моих спасителей Терентия Кузьмича и Марию Матвеевну, о которых мой первый рассказ «Брянские». И уж ни за что не переехала бы из Сибири в Ташкент или в Ургенч моя матушка.

Ашхабад, Душанбе, Алма-Ата промелькнули для меня только в разговорах и в литературе.

Да и в Тбилиси не проскочил я покопаться в архиве в фонде царского Наместника на Кавказе. И поездом Симферополь-Баку не прибывал я к азербайджанским писателям. А в Махачкале не посидел на вечере Расула Гамзатова и не постоял там, где князь Барятинский пленил Шамиля.

Все откладывал и надеялся на другие дни. Вся земля общая, успею.

А потом уж, когда после перестройки стакан чая на вокзалах стоит сто рублей и всюду можно было ожидать разбоя, много не наездишься.


Виктор Иванович Лихоносов в Тамани.

Но и поздно уже, мои сроки прошли.

Самая короткая моя дорога в Пересыпь и в Тамань.

У гирла[1], вытекающего из Ахтанизовского лимана и впадающего в море, сижу я среди чаек, разгребаю ракушки и с кем-нибудь далеким разговариваю. Мне легко кого-то приплетать к себе. Побуду с одним, перемолвлюсь вдаль словцом, подцеплю другого, нынче со мной ты, так послушай, как ворочаются волны, вбрасывают ракушку, за день нагребут целую горку. Я один, со мной только чайки - над водою, на песке. Впереди, к востоку, с гравюрной четкостью виден холмистый край Голубицкой, именно там белый маяк, от которого я, приближаясь, всегда приветствую душой Пересыпь и лукоморье. А на западе под тучами гнется серпом Кучугурский берег и за мысом, если стать там на круче, можно разглядеть Керчь. Повернусь к востоку - подумаю о нашем нежном зауральском писателе в сосновой деревне у Тобола и протянусь в Сибирь, к родным берегам Оби.

А нынче ты, мой быстроногий вятский летописец [Крупин], перебираешь со мной мокрые ракушки. Ты скачешь по белу свету как молодой, двенадцатый раз падаешь на колени у Гроба Господня и еще подаришь мне книжки о пядях земных и «море житейском». Я же с тростинкой хожу вдоль воды, и хрустят под моими подошвами ракушки.

Никуда далеко не выбираюсь, самая длинная моя дорога - сорок верст, в Тамань. Вчера там был. В той, голубчик, Тамани, где построил монастырь преподобный Никон[2], где (уж позволь напомнить тебе лишний раз) вытеснялись век за веком греки, татары, черкесы, генуэзцы, турки, где Суворов пил чай с запорожцем Захарием Чепигой[3], а легкий молодой Пушкин постоял мгновение на круче, печальный Лермонтов невзлюбил слепого мальчика, где высаживался на берег по пути в Екатеринодар Александр Второй и ночевал, может, в какой-то хате, в той самой Тамани, где спустя много десятилетий нечаянно, но только для тебя одного возникла девочка Надя и притянула тебя однажды за руку полюбоваться горою Лыской и Керчью, в этой, о Господи, Тамани не пристают уже четверть века к берегу катера, и не качаются на волнах лодки рыбаков, и столько же не плачет у морской камки та самая девочка, которую ты выманул в Москву навсегда.

Вы не пишете мне из своего знаменитого Камергерского проезда, не вспоминаете меня и мои пересыпские углы.

А я нет-нет да и полистаю твои страницы.

Нынче целый день ленился во дворе, разговаривал с матушкой, перечитывал ей письма из Топок, Запорожья и Петрозаводска, перебирал и раскрывал книги.

«В Вифлееме, - пишешь ты, - я жил целых десять дней. Как же я любил и люблю его! И какое пронзительное, почти отчаянное чувство страдания я испытывал, когда во второй раз завезли нас в Вифлеем на два часа. Да еще и подталкивали: скорей! скорей!»

Я тоже бывал в Вифлееме, спускался к яслям Христовым на одно мгновение.

«К счастью, - пишешь, - я много минут был один-одинешенек у Вифлеемской звезды, у яселек».

А я был в маленькой толпе писателей, и в то мгновение не понравились мне наши знаменитости: они постояли и поглядели на все, как туристы, не крестились, не подползали на коленях к звезде - такая была на лицах привычная ученость, усталая мудрость, будто они сами явились из древности, звезду в небесах заметили раньше пастухов и в сей миг ждут почтения к себе. Неужели игумен Даниил, в XII веке описавший своех о ж е н и ев Константинополь и Иерусалим, был темнее и достоин «милостивого снисхождения» просвещенной братвы? Не поленился, отыскал его томик.

Видел ли ты в двух верстах от Вифлеема «заброшенную часовню в масличной роще» во имя ангела-благовестника? О ней пишет Фаррар, его тяжелый том «Жизнь Иисуса Христа» я разворачиваю в канун святых праздников. Отчего так? У Фаррара и в старых книгах о Святой Земле рисунки, гравюры, первые фотографии украшают мотивы священных преданий с какой-то чудесной допотопной ветхостью и так чутко притягивают к Богу, к молитве, что весь как-то мигом смиряешься, вздохнешь, поклонишься равнинам Галилеи и Иерихона, заложенным окнам церкви Гроба Господня, холмам и низинам с библейскими овцами.

Теперь, в тесноте цивилизации, трудно собрать чувство как в старину.

Разве что в позднюю осень пустота намекает на нетронутую песчаную округу (где нынче Голубицкая и Пересыпь), вечно одинокую в те стародавние времена, когда греки плавали мимо по Меотиде и из Ахтанизовского лимана выгибалась протока пошире нынешнего гирла. Я у гирла-то и вспоминаю тебя, держу твою паломническую книжку «Незакатный свет». Чайки в кучке белеют грудками и будто следят за мной. Никого! Пустота в море и в небе, и кажется, за высоким берегом в поселке все вымерло. И эта мелодия тысячелетней пустоты в этих окрестностях слышна мне.

Но что я тебе посылаю свои вздохи? - ты далеко-далеко от меня и ничего не угадываешь, и зависти моей не чувствуешь. Все-то ты повидал, всему поклонился, крестики освятил, камешки подобрал и там, где крестили княгиню Ольгу (в Айя-Софии), предполагаемый уголок облюбовал, а я, бедный, лишь чайкам читаю твои признания: «Прощай, Стамбул! И да живет в наших душах Царь-град, столица Византии, город храма Святой Софии, Влахернской иконы Божией Матери…» А еще я не забываю, что ты по девять часов стоял на молитве в Пантелеймоновом монастыре с монахами, двенадцать раз падал на колени у Гроба Господня, босиком шел к Иерихону.

Здесь, у гирла, я начал писать в тетрадке о поездке писателей на Север и после первой странички не могу стронуться дальше. Нет подходящих слов. Все затаенно-дорогое остается тонкими волосками в тебе, тянется долгим напевом, слова убоги.

Теперь, после того, что случилось в нашей стране в конце века, отражается во мне какая-то другая жизнь, поездка наша кажется прощальной, и потому прощальной, что больше такое не повторилось, хотя до событий октября 1993 года начислялось еще целых десять лет. Так много утекло воды и столько из той компании покинуло Божий свет, что мне теперь горько выбирать мгновения, жалеть, что их больше так не прожить. Вот на Ленинградском вокзале появляются писатели-«деревенщики» и радуются друг другу как родственники: Сергей Павлович Залыгин, Виктор Петрович Астафьев с Марьей Семеновной, Василий Белов, Валентин Распутин, Владимир Крупин, Виктор Потанин, Анатолий Ким, Владимир Личутин, Владимир Гусев, Владимир Коробов, Борис Романов, добрый покровитель русских почвенников Валерий Ганичев и еще кое-кто; в Петрозаводске и Мурманске пристанут к ним Д. Балашов, В. Бондаренко, В. Маслов.

И это я, бывший школьный учитель под песчаной Анапой, в сей честной компании?

Теперь только восклицаю: о как посчастливилось!

Рассказ «Брянские» и повесть «Люблю тебя светло» вытянули меня в писатели. А то так бы и забили меня в школе ученические тетрадки и педсоветы.

Так бы и не пристал близко к Распутину, Астафьеву, Белову, Балашову, Олегу Михайлову, вообще никогда не послушал бы их за обедом, на прогулке. А что уж говорить о писателе из зауральского села Утятка, о моем окрещенном тесными узами Викторе Потанине, который о чем-то спросил меня в издательстве «Молодая Гвардия» да так и не переставал спрашивать десять лет. Мы с ним поместились в одном купе с Астафьевыми; Марья Семеновна сказала: «Ну вот аж три Вити у меня стало, а то был один, да и тот стал надоедать». И мы как-то семейно захохотали. Так же по-семейному расселись трапезовать, к нам добавилось еще человек пять, сплотились бок о бок, и началось. И вот не воскресить этого! Ни речей, ни гогота, ни лиц не закрепилось механическими секретами. И строчек в тетрадках, в блокнотиках не спряталось ни у кого. Мало дорожили мгновением? Жили и жили. А что запомнилось - теперь как золотая песчинка. Даже такое: ночью я слез со второй полки и не мог повернуть рычажок в двери; Астафьев услышал, поднялся, дернул ручку и выпустил меня. Мне было неловко, что разбудил… старика. А было ему всего пятьдесят семь. Недавно одолел я восемьдесят. И то, как я когда-то неловко разбудил Виктора Петровича, нет-нет да и привидится мне, и я загрущу на мгновение.

Утекли годы водою. Какую-то другую жизнь застали мы. Поездка на Север кажется нынче прощальной, именно кажется, потому что ничто не предвещало крутых перемен и катастрофы.

Писатели Виктор Потанин, Владимир Крупин, Виктор Лихоносов и Валентин Распутин.

То был наш счастливый дружеский миг на земле. Расставание будет не скоро. Миг был в Мурманске, в Апатитах, Североморске, Кандалакше, а раньше всего в Петрозаводске, где я обрадовался появлению Дмитрия Балашова. Володя Бондаренко, больше известный в Малом театре, чем в литературных кругах, позвал на обед к родителям. Я ждал Балашова. И он возник на пороге, низенький, в сапогах, похожий на русского князя в учебниках истории. Толстые свои романы писал он за одну зиму, жил в деревне, держал корову, лошадь, сам косил траву, срубил избу. Я его побаивался. А вот Астафьев на него как-то привередливо косился, чем-то он стал ему неугоден, может, даже этими вот мягкими сапогами, пояском на рубахе, невниманием к литературной знатности Виктора Петровича. В комнате с книжными полками он вынимал какой-нибудь томик и ставил назад, вынимал, взглядывал и хлопал корочкой, наконец вытянул сочинение Балашова, укрылся от нас у окна, перелистывал, читал с подозрением. Тут громко вошел сам Балашов.

- Все знает князь Димитрий, - сказал Астафьев. Умноглазый Балашов слушал так, будто говорилось не про него. - Он и в Царьграде как свой, все углы Айя-Софии обсмотрит и патриарху Филофею руку облобызает так умело, что мы, чалдоны, позавидуем и через пять веков. Откуда такое? - Астафьев как-то нарочно разыгрывал удивление, а Балашов все смотрел в пол. - Вон ему сам Мамай сказал, что станет вторым Батыем. Все знает и пишет аж залюбуешься: как это можно подсмотреть и подслушать через целые столетия? «Князь Дмитрий сидел у себя в спальне рядом с Дуней, а та навалилась ему мягкой грудью в колени и плакала». Да не было ли такой Дуни и у автора?

- И не одна, - признался Балашов строго.

- «Он… - послушайте, - посопел, потоптался, шагнул, привлек ее к себе, мохнато поцеловал в лоб». Это когда вы такм о х н а т о целовали и кого? Пойду-ко и я свою Марью поцелую, - съерничал Астафьев и повел невозмутимого Балашова к столу.

А я задержался и снял ту же книгу, прямо распахнул ее. И…

«Все эти люди умерли, от большинства из них даже не осталось могил. Ражие посадские молодцы, румяные девки состарились и сгинули тоже. Много раз сгорали и возникали вновь хоромы. Исчезали деревни. Все они нынче в земле, и мы не ведаем больше того, что скупо отмечено летописью, не знаем сказанных слов и только можем догадывать, о чем мог говорить князь, воин, девица…»

Я как раз писал роман о Екатеринодаре, и та же мелодия сожалений прокралась в мою душу.

Я слышал, как в другой комнате за столом Балашов ругает Петра Первого, а позже, когда вошел, услышал уже: «А теперь и на Севере того нет… Я вчера написал про теремных затворниц, про страсти их тайные да про то, как с одного слова ласкового, походя сказанного, с одного взгляда, с шутливой перебранки за углом бани девица приготовилась ждать (да не один год) того, кого почла своим, вечным».

- Так мы и выпьем за возвращение теремных затворниц! - сказал я, и все ахнули в поддержку.

А может, я уже выдумываю? Тот застольный миг тоже растянулся дымом, исчез; легче Балашову было описать баб за прялками при татарах, чем мне петрозаводское застолье тридцать лет назад.

Я следил за одним Балашовым. Он спрячется в своей деревне, в Москве я его не увижу, а страсть как хочется послушать его, такого редкого русича, который живет древностью и сегодняшним днем и чем-то выше нас, не знающих толком ни Владимира Мономаха, ни Ивана Калиту, ни Сергия Радонежского. Только через девятнадцать лет его убьют под Новгородом[4], где я еще раз видел его на спектакле в Юрьеве монастыре, и плясовом гулянии с народом, и у него дома за трапезой… в славные дни празднования 1000-летия Крещения Руси. Уже после смерти матери, в декабре 99-го, пил я с ним чай в подвале нашего Союза писателей в Москве, и он обещал будущей весной пожаловать в Тамань, и в январе я начал писать ему напоминание, но тут его и не стало. Что-то такое дивное, неожиданное высказывал он тогда за чаем, но всю эту редкую вязь слов я не записал, а после мне не хватило дара восстановить. Жалею и по сей день, что не постоял Дмитрий Михайлович на той круче, с которой Пушкин видел Керчь (Корчев).

Да и все годы как-то пусто без него на самых опасных пядях сражений. Равняю в жалости к нему судьбу его с судьбою Василько Теребовльского, князей Бориса и Глеба; и убил его, может, такой же Святополк. Помню, как я по-детски горевал, когда упоминал в «Осени в Тамани» о Васильке. Не тогда ли Господь вывел меня за руку на тропу сочувствия несчастливым кубанским казакам и прислал ко мне кроткого Попсуйшапку?

Балашову показал бы я береговую долину в Пересыпи, повез за Ахтанизовскую на Гору Бориса и Глеба, услышал бы от него то, чего никто мне теперь не скажет, погадал бы с ним, где преподобный Никон основал монастырь, спустил бы его в наш погреб, нацедил холодного вина, а матушка постаралась бы нас покормить и потом, спустя время, спросила бы меня: «Так он чо - тоже писатель? Больно лобастый». Не случилось.

Мы путешествовали по Северу, а матушка меня каждый день «сопровождала», чувствовала, как я встречаюсь с тетей Пашей, даже присоединялась издалека к нашей беседе, радовалась тому, как бы и она поговорила со своей деревенской подружкой. Сорок лет не виделись они, тетя Паша уехала из Кривощеково в Карелию вслед за дочкой и больше уж им не увидеться на этом свете, и я каюсь, не догадался уговорить родню на поездку в Елизаветино. Всех собрать на один миг! Отец тети Паши Григорий записан в церковной метрической книге при крещении отца моего - Иоанна.

И больше я ничего не знаю. Все годы после ее отъезда я только и слышал жалобные возгласы матери, что нету теперь на болоте тети Паши, да читал письма из Карелии с причитаниями: как плохо привыкать после Сибири к чужому краю.

«Сообщаю, - повторяю я нынешним вечером за письменным столом строчки тягучим напевом, пальцем вожу по строчкам, - что мы твое, Таня, долгожданное письмо получили, я была рада, что и не описать. Мы были с тобою близкие подружи, а теперь столько лет не виделись. Мне уже 73 года. Было время, смеялись в Кривощеково, хохотали из-за всякого пустяка, а теперь все отошло, дождешься вечера, так скорей на койку. Вспомнишь, как мы жили в Кривощеково, сколько таскались с коровами, стояли на базаре за прилавком с молоком, варенцом, еще и успевали друг у друга посидеть, гостей принять. Ты пишешь, что никак не можешь забыть Сибирь, конечно, милая, - трудно забыть, жизнь некороткая прошла там, и мать там схоронила, а теперь как привыкать без своей улицы и болота внизу? Один сын, и то не рядом. Значит, так Богом дано. Дядько Тышко в нашей воронежской деревне умер; к нам в эту зиму приезжали оттуда, много про кого говорили, ну… я уже некоторых забыла. Охота поехать... Жду Витю, едет с писателями, пусть к нам зайдет. Твоя Парасковья Григоровна».

Дочь Маруся приводила ее на станцию попрощаться и еще раз передать привет «подружке Тане». Старушка чистенько принарядилась, стояла моложаво-худенькая в плаще, на голове плотный платок, нос тонкий, на одном глазу крошечное бельмо. Я подвел к ней писателей.

«Мама выпрямилась перед ними как царица… - писала нам в Пересыпь Маруся, - руки скрестила на палке, они один за другим подходили с поклоном, каждый что-нибудь сказал вежливое, а Витя всех называл, ну прямо как Брежневу представляли маму, мы потом смеялись дома: «Мамо, это на вас не похоже, вы как царица Екатерина перед ними, вы ж не той породы и не начальство, чтоб так строжиться…» - «А как я? - отвечает. - Они подходят, я благодарю, я книг не читаю, но це ж Витины товарищи, пишут чего-то, так ладно, я здоровкалась, а один постарше сказал: «Я тоже сибиряк». - «А я не сибирячка, я воронежская, кого выслали, а Лихоносовы, Витины мать и отец, сами поехали в Сибирь». - «Порода», - сказал Астафьев. - «Наша порода в деревне славилась. Осыкины. Осыкин пруд был. И Гайворонские. Лихоносовы похуже, их по улице называли Голычевы». Я, тетя, люблю книги читать, и рада, что увидела Астафьева, Белова. Белов сердитый, бурчит, сразу маму спросил: «Сколько коров было перед высылкой?» Распутин Валентин высокий, молчаливый, но добрый. Потанин, читала его повесть «Над зыбкой» и плакала. Личутин росточку невысокого, разговорился, чуть на поезд не опоздали. Балашов наш петрозаводский, только посмотрел в глаза, да так долго, а Крупин подарил маме иконку из Иерусалима, он там был. Мама была довольна. «Тане напишу, - сказала, - какие у Вити хорошие друзья. Витя один у нашей родни выучился на писателя. Слава Богу. А был ну такой смирный, слова не допросишься».

Матушка много раз перечитывала письмо из Петрозаводска, уходила на огород и там продолжала переговариваться с тетей Пашей, тихонечко жаловаться на свою долю.

В дневнике моем сказано, что я дописывал главу, в которой Попсуйшапка рассказывал в поздние годы Толстопяту о смерти его сестры Манечки. К дню рождения Лермонтова я поехал в Тамань, оттуда в греческое село Витязево к дочери знаменитого атамана станицы Благовещенской Константина Юхно - еще раз расспросить, еще раз понадеяться на что-то чудное, еще раз помянуть всех, кого давно нет.

У гирла всегда поджидали меня сгорбившиеся чаечки.

Я и нынче с ними. Перебираю ракушки, читаю, пишу и гадаю, не ходит ли сейчас босиком в Вифлееме мой вятско-московский дружок?

Он сейчас не слышит, как я с ним любезничаю вдали, но когда-то, если допишу свои слезные страницы, прочитает. Будем мы уже старенькими. А не читает ли меня московский вятич в те же часы где-нибудь в своей деревне, как я у гирла в Пересыпи? Вот они, его строчки: «Четыре места на белом свете, где живет моя душа и какие всегда крещу, читая вечерние молитвы. Лавра, преподавательская келья, Никольское, Великорецкое. Кильмезь. Конечно, московская квартира».

А что у меня, кроме гирла? На дорогих углах моих топчусь я на всех страницах. Аминь.

Виктор Лихоносов.



[1] Ги́рло (от укр. гирло) - название рукавов и проток в дельтах крупных рек, впадающих в Черное и Азовское моря.

[2] Сведения о русском православном монастыре XI в. в Тамани, считавшемся «прикладом» - подворьем Киево-Печерской обители, происходят из патерика Киево-Печерского монастыря. Никон, монах Киево-Печерского монастыря, в 1061 году после пострига им любимцев великого князя Изяслава I бояр Варлаама и Ефрема, избегая его гнева, удалился в Тмутаракань и создал близ города монастырь, подобный Печерскому. Основатель монастыря Никон вернулся в Киев в 1068 году, но в 1073 году опять уехал в Тмутаракань (Тамань), где пробыл, предположительно, до 1076 года.

[3] Захарий Алексеевич Чепе́га (1725 - 1797, Екатеринодар) - казачий атаман Черноморского казачьего войска, генерал-майор русской армии, активный участник русско-турецких войн второй половины XVIII столетия и переселения Черноморского казачьего войска на Кубань.

[4] Известный писатель, автор исторических романов Дмитрий Балашов 17 июля 2000 года был убит в своем доме в деревне Козынево близ Великого Новгорода. Его труп, завернутый в рогожу, был найден перед домом. У Балашова была обнаружена травма головы и следы удушения. Суд признал виновными в преступлении ранее судимого жителя Новгорода Евгения Михайлова и сына писателя Арсения Балашова.

75
Понравилось? Поделитесь с другими:
См. также:
1
5
Пока ни одного комментария, будьте первым!

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail:
Ваш вопрос или комментарий:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:

Закрыть






Пожертвование на газету "Благовест":
банковская карта, перевод с сотового, Яндекс.Деньги

Яндекс.Метрика © 1999—2020 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы
Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru