‣ Меню 🔍 Разделы
Вход для подписчиков на электронную версию
Введите пароль:

Продолжается Интернет-подписка
на наши издания.

Подпишитесь на Благовест и Лампаду не выходя из дома.

Православный
интернет-магазин





Подписка на рассылку:

Наша библиотека

«Блаженная схимонахиня Мария», Антон Жоголев

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

​Раковый дневник. Окончание

Повесть-исповедь.

Повесть-исповедь.*

Начало см.

* * *

— Сорокина, Мутовина, Ен, на «Рокус»! — неслось Ирине Михайловне вслед, уже привычное. Как быстро привыкаешь! Жаркий сквозняк коридора, скользкий мокрый линолеум. Сердитые уборщицы. Здесь никто сочувственно не глядит вслед. Здесь всем не насочувствуешься? Здесь все такие. Вот эта новая голубоглазая девушка под дверью «Рокуса» — совсем молодая. Милое деревенское лицо.

— У вас детишки-то есть? — тихо склонилась к ней Сенина, уже узнавшая, что облучение делает безплодными людей.

— Двое! — радостно-гордо откликнулась голубоглазая.

— Успела, значит? — так же радостно выдохнула Ирина Михайловна.

— Ага, успела. Да куда их больше? Я после третьего аборта попала. Мутит и мутит…

— Ох, беда-то какая! — невольно вырвалось у Сениной.

— А, ничего, вылечат, — задорно передернула плечами женщина. Для полного оптимизма ей не хватало только большого тугого яблока, в которое она хрустко впилась бы красивыми здоровыми зубами.

— Да я не про то. Аборты… Грех ведь какой!

— Ну вы скажете тоже, кто их у нас не делает?! — бросила она, еще раз недовольно дернув плечом, и скрылась за дверью «Рокуса».

Пришел бледный старик. Заметно похудел. Рядом, с уютным вязанием в руках, села девушка в сиреневых очках — провожающая его дочка. Такое лицо — независимо-спокойное, принадлежащее тому, другому миру здоровых людей, бывает у медсестер в палате тяжелобольных. В нем сквозили теплота, мягкость заботы и сострадания не только к отцу, но и ко всем в этой очереди. Однако Ирина Михайловна чувствовала в этой девушке потаенную уверенную радость человека, находящегося по ту сторону страшной невидимой грани, разделяющей здесь людей на больных и здоровых, вылечивающихся и обреченных. И почему-то им, больным, часто хотелось как-то прикоснуться к миру здоровых — словом ли, взглядом, хотя бы на мгновение проломить грань и забыть о том, что случилось с ними.

— Тут в наших очередях пододеяльник связать можно! — обратилась Ирина Михайловна к девушке.

— Да уж, — с готовностью отозвалась та, одарив всех ласковой улыбкой. Мол, мне не жаль…

Любви! Как же нам всем хочется любви!

Она уже с отвращением входила в этот бункер. Мутило от одного воспоминания о нем, от его особенного запаха. Клацающие зубы красноглазого «Агата», невидимые грэи, медленно убивающие плоть. Только иконка с молитвою на груди, только безсчетное «Господи, помилуй!»

* * *

Он больной оказался. Ее единственный мальчик Лазарок, лазоревые глазки. «Но разве сразу, сначала? Да ты до пяти лет и не подозревала о его тяжкой болезни. Убила! Другого убила. Вот сын-то и заболел. Тогда, в той тягостной психиатрической клинике, узнав все, поняла: это тебе за убиенное дитя. Господи, да разве можно простить меня?! Господи, не милости, страдания и смерти хочу! Да зачем я вообще родилась, чтоб со всеми своими Грэями и своей вечной любовью сотворить такое?! Зачем, зачем эта наша свободная воля, если мы убиваем абортами детей?!»

— Лаврушин, Шифельбайн, Сенина!..

И она вновь заглатывалась этой проштампованной «радиоактивной дверью». Сидела после «рисоваться» в очереди. Шептала им, что с обнаженными плечами шли на облучение груди: «Как же вы, голые, без крестика идете?» И та, и та — девушка-инвалид с «православным лицом»…

— А я — атеист, — мертво, но гордо звучало в ответ.

Вновь раздавала иконки «Всецарицы». И уже не так жгла душу давняя смута: носить игрушки, конфеты сиротам, отдавать вещи и деньги многодетным, ухаживать за брошенными детьми оказалось много легче, чем не тщеславиться своими ничтожными благодеяниями и тут же забывать о них. И как-то взвесив: делать хоть что-то и невольной
гордыней губить для собственной души эти мизерные духовные плоды или не делать ничего, она давно выбрала первое; а там уж — воля Божия…

— Сенина, уснула, что ли? — недовольный голос оператора. Вновь и вновь распластывалась в гулком бункере на этом катающемся и крутящемся «подносе» Божьего правосудия. Вновь и вновь с ясностью осознавала: преступник сидит в тюрьме, и вот вдруг забудется, что он убийца, почувствует себя прежним, нормальным человеком и вздохнет свободно, но тем оглушительнее, тем горше одумывание его, каменное, обвальное осознание того, ЧТО он сделал. А изменить-то нельзя!

Убить собственного нерожденного ребенка! Раскаяние. Даже Иуда раскаялся: «раскаявшись, возвратил тридцать сребреников». И все же повесился. И — в ад.

Разбойники рядом с Господом. Наверное, убивали. Первым вошел в Царствие Небесное. Но сколько от спасительного вопля своего до смерти мучился, распятым на кресте?! Час, два, четыре?..

Акафист «Всецарице». Очередь. «Рокус». На маршрутке — домой. Уроки, кастрюли… Всё — не могу!

Длинные тонкие прядки. Волосы отрывались, редели. И ей уже хотелось, тянуло к этому краю — облысеть, исхудать, вплотную подойти к этой двери и увидеть, наконец, её — её смерть.

Она поняла. И готовилась. И шла уже по этой своей улице стыда и боли. И радости?.. Всей укрепившейся душой, шаг за шагом крепче взваливая крест, то смелея, то ужасаясь, подвигалась к своему распятию. Оно было отвратительное и стыдное, как и полагалось страшной преступнице.

Снам не верь. Кто ты, чтобы тебе что-то пророчески открывалось? Нет, подумай, ты кто? Миновала десять, двадцать лет отсидки? Нет! Живешь, будто тоже приличный человек!
И вот на тебе — наконец пришло оно… Видишь — приперли к стенке, растянули, как лягушку, лезут в тебя железом. Распята! Ни дернуться, ни двинуться. Никуда не деться с этого «вертолета». Страшный немой крик. И кто-то в том сне сказал: «Этой — десять…»

Исповедалась. Причастилась. Намолилась. Словно до краев напиталась, наполнилась молитвой. Отец Евсевий у престола Божия за нее просил.

Вот оно — десять!

— Матушка, понимаешь, десять!.. — лихорадочно твердила она, словно прощаясь, своей многодетной подруге Фие. А та сострадательно и детски чисто взглядывала на нее полными слез незабудковыми глазами, боязливо гладила ее по спине мягкой ладошкой и только бормотала:

— Ну, Ирочка, ну потерпи, ну Бог поможет. Мы все на молитву станем. Я в монастыри подала…

— Да знаешь ли, — вдруг крепким твердым голосом заговорила Ирина, — я сейчас подумала: а как мученики, как они выносили все эти зверства, которые над ними творили — рвали тело когтями, живыми закапывали в землю, забивали в горло горящие головни?!

— Их Господь укреплял! И тебя…

— Нет, я недостойна! Я боюсь, боюсь, понимаешь?! Все во мне дрожит: убежать, закрыться, спрятаться!.. Только об одном, об одном молю Бога, чтоб Он дал мне сил. Оказалось, что я такая слабая! Малодушная. И никуда не деться, понимаешь, никуда! Надо идти! Ах, ты ничего не знаешь, мне надо отвечать. Ты — чистая душа, у тебя вон шестеро деток. А я…

— Подожди, пойдем. — Матушка Анфия завела подругу в другую комнату, открыла свою драгоценность — большой резной мощевик.

Ирина опустилась пред святынями на колени, чувствуя, что она чернь, дрянь, прах перед ними. Все отметалось, одна обнаженная, обожженная виной душа представала и падала ниц, словно рассыпалась. Ей хотелось обхватить, обнять руками, впитать в себя этот ковчежец, но она боялась даже кончиками губ дотронуться до мощей, одновременно чувствуя и пропасть, отделяющую ее от них, и надежду, которая притекала в ее обезсиленное сердце.

* * *

Номер один. Вы шли коридором, гладкий линолеум, горячий сквозняк в лицо. Рядом — дробный стукоток туфелек.

— Что с вами сегодня, Ирина Михайловна? На себя не похожи, — далекий голос.

Вот он, здесь, вот этот стыдный железный крест. Держат за руки, за ноги. Пронзающая боль!

— Миленькая, котик, детка… ну потерпи, — ласково, совсем по-матерински причитает Татьяна Петровна, какие слова-то припасла…

Мучительный стон.

— Еще одна, и еще… Вдох!

Прибита.

Покатили в бункер. Бичевание с шипом: горб бункерского порога. «Молчи и радуйся! А как было ему, твоему так и не родившемуся младенцу?!»

Лежала, распятая. Боль вгрызалась и распадалась, растекалась, вот сколола огненным обручем живот: «Все не так. Уж тут-то хоть — без лжи. Не знаешь, не узнаешь, не можешь представить, КАК ему было, как он умирал, как ему было больно».

«Помяни, Господи, души отшедших рабов Твоих, младенцев, кои в утробах матерей умерли…»

Теперь была ее очередь. Это Господь миловал и спасал ее. И она медленно, раз за разом крутила тяжкий надсадный круг молитвы. А боль все росла, крепла, паля и распирая, словно огненный шар. Дышала все тяжелее, глубже, реже. И трусливо вкраплялось в жернов молчаливого удивления: успеть, выдержать это, не задохнуться, не умереть — рано еще. Десять…

Голос Татьяны Петровны за дверью:

— Ирина Михайловна, как вы там?

— Мне что-то трудно дышать…

Отворили, вывезли. Тут же, в коридоре, на «кресте» отваживались.

— Господи, прости меня! — в звенящей тишине Ирина Михайловна вдруг услышала свой зовущий отчаянный крик.

Тонометр, нашатырь, уколы.

— У вас там еще никто не умер? — спрашивала она сестер уже потом, отойдя и отстранившись, с горькой, безпощадной к себе иронией, замешанной на странной нелепой гордости — вот, мол, я и здесь, даже здесь (!) не такая, как все.

— Нет, не умер. Но и такого, как с вами, еще не было, — строго-недовольно («еще нам не хватало…») ответила круглобокая с покойницкой сиреневой помадой на губах.

— Перепугали всех… — добавила подобрее вторая.

«Какая же я грешница, если даже там мне — так! Великая, что ли? Ага. Величайшая. Дура ты впечатлительная! Кишка тонка.

Апостол Петр от Учителя трижды отрекся. Распять попросил себя вниз головой. А ты на аборт пошла! Отреклась, предала. Скольких?! ТАМ узнаешь».

Стыдный, позорный крест.

Второй раз легче.

Третий. Четвертый. Валидол в правой чашечке лифчика, икона «Всецарица» — у сердца. Под тусклой одинокой лампой читала и читала молитву, не стремясь выучить. Только щелкали метростатом огненные песчинки грэев.

Занемев от напряженной неподвижности, обезсилев от боли и слез, горячо струящихся по вискам, пронзительно глядела в серые трещины потолка. «Я знаю, верю, ты здесь, ты смотришь прямо в лицо, в мою черную душу, ты паришь надо мною, Ангеле-Хранителю мой. Не облегчения боли прошу, не лика твоего светлого увидеть, но малое утешение, весточку, знак мне какой-то подай, что ты здесь. Погибаю одна…» Но сразу же представив, как чудный печальный лик приблизится к ее стыдному ложу, как зашуршит штукатурка в углу под его крылом, ужаснулась и поняла, что боится, не хочет и не готова, и недостойна увидеть его. Но все же, чувствуя облегчение и утешение, ощущала — кто-то невидимый, как воздух, наполняющий душный бункер, находится рядом, и видит, знает все в ее душе, и даже, может быть, сострадает. И будто бы ее великая страшная вина чуть-чуть убывает, истекая здесь кровию и слезами.

* * *

Сумки — вериги. Болезни — мытарства. Грех — боль. Каждому — за свое.

…Согнувшись, медленно, как старуха, Ирина Михайловна зашла на рынок. И вдруг, еще тем, школьным цепким взглядом — чувствующим его в любой точке класса — увидела его, которого любила всю жизнь. Он был со своими детьми. Увидел: почувствовал ее приближение, встал так, вполоборота, почти спиной, вроде не видит (но она-то знала — видел!), мол, знать тебя не знаю. Чужой, навеки чужой! Чужее всякого чужого. Враждебно чужой, соединенный с нею тайной ее давнего признания. Прошла мимо, мимо них, веселых. Со смертью в животе, приняв от него (в который раз!) еще и эту боль неузнавания, чужести, и пошла дальше со своей болью, одиночеством, сумками. Такая старая, седая, некрасивая, ненужная — ему. Он — в своей жизни. Мимо. Еще один куль сахару… «Это теперь ты идешь и уходишь. Ну и иди. Молча. Что ж так голосить?! Сочувствие. Оно невозможно, не нужно. Оно тяжко. Я — Ему нужная! Какое счастье, что есть Он, знающий о тебе, в тебе то, чего ты сама не знаешь. Вопиющее одиночество. Господи! Нас у Тебя так много!..»

Выдержала. И это выдержала, и ушла, и не плакала.

Любовь? Любовь всей ее жизни? Опять прошла мимо… Нет, это уже совсем не тот случай: «Я не могу без него (тебя) жить!» Да разве эти слова, стенания, какая-то странная мысль — абсолютны? Еще как можешь и живешь. Могла и она.

Сколько раз так было. «Да, и еще хлеба, второй сорт, и творог. А, это опять он, которого люблю… Мыло, мыло не забыть…» И она уходила и жила дальше — без него. Почти не думая о нем. Или думая каждый день? И каждую ночь мечтая увидеть во сне, почувствовать свою единственность для него? Но при редких встречах всегда укалывала мысль: «А как было бы с ним?» Отстраненно и холодно, и все же больно. Давно уже разделило и встало между ними главное: его безверие (слепая уверенность порядочного человека прожить порядочную жизнь без Бога и Церкви) и его семья, каждый раз всплеском невольных греховных мыслей навеки разделившая их. «Зачем, зачем мне дана была эта безплодная любовь?» — порой отчаянно взрывалось в сердце, когда даже во сне, в его объятиях, она чувствовала присутствие той женщины, как корнями вросшей в него детьми, когда утром в трезвой яви понимала: и там, в ином мире она будет чужой ему и они никогда не будут вместе. «А может, Господь избавит меня Там от этой памяти, освободит наконец мою душу, утешит познанием неведомого смысла? Но зачем, зачем здесь?! Да тебе, мать, с твоим упорством котлованы бы рыть! Экскаватора не надо. Зачем да зачем?.. Живи, терпи и… радуйся».

Из храма привезли передачу. Целый мешок еды. То-то радость Лазарке. Но как же тошнит. Пить! В хрустальном стакане — густо-кровавая алость томатного сока…

* * *

Опять больница. Открыла эту гробовую дверь. Ардалионовна навстречу. Не узнала: «Ну да, столько нас!..» Сухарь или героиня? Каждый день — выносить кому-то приговор. Устанешь. Потупишь честные глаза. Доктор старой закалки. Такие на чумные эпидемии выезжали, дифтеритные пленки у детей отсасывали… А телеящик славит не их, а мафию и попсу. Свои — своих… А не настоящих.

«Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся…»

Эта абсурдная очередь в гардероб. Он мал для «желающих». Пальто в баулах. Это настороженное молчание людей. Сколько их! Сидишь «на кровь». Тромбоциты, лейкоциты. Как после Чернобыля. У тех — багровые, как обожженные, лица, другие почти безголосы, с трубками, торчащими из груди… Мимо — женщины, девушки в платках. Нет, не по вере: просто лысые после химиотерапии. Исполнение пророчества о безстыдном своеволии дщерей: «…оголю темя их и открою срамоту их». Вот Господь в платки и обрядил.

Больничные коридоры. У каждого здесь своя Виа Долороза. Что в конце? У одного — распятие. Второму — помилование. Третьего не дано? Безсмертная душа — всем.

Женщины в платках… Иные совсем молоды. Снуют по стертому полу. В них деловитость, уверенность. Да, они уже зашли за этот барьер и, не успев до конца смертельно испугаться, узнали, что есть надежда, и почти весело мотаются теперь в этом своем коридоре ожидания, отсрочки. В них столько чувств — радость, тревога, озабоченность, грусть, даже горделивость… Лишь одного, столь привычного ныне, нет во взглядах — равнодушия.

— Подруга, ну как ты? — спросила Ирина Михайловна ту, с милым деревенским лицом девушку в очереди «на кровь».

— Все хорошо. Зря я боялась. Все здесь можно вытерпеть… — Как-то фальшиво, слишком весело ответила она. И тут же принялась возиться на стуле, рыться в пакете.

— Знаешь, нам ведь надо молиться. Всю жизнь, — тихо сказала Ирина Михайловна. — За деток, — добавила с усилием. — Хочешь, подарю? — достала пачку иконок «Всецарицы».

— Нет! — словно ожегшись, она выставила перед собой растопыренную ладошку. — Мне не надо. — Отвернулась. Потом встала, пересела подальше.

— А мне дадите иконку, женщина? — спросил вдруг высокий мужчина в полосатой пижаме, сидевший напротив. — Правда, я некрещеный…

— Пожалуйста, возьмите.

— И мне, если можно, — протянула руку женщина с ежиком отрастающих седых волос.

— Конечно, — обрадовалась Сенина.

— Сколько я вам должна? — полезла было в сумку женщина.

— Да это ж такая мелочь по сравнению с тем, что тут с нами происходит! Я просто дарю.

Всем стало почему-то неловко. Так бывает, когда люди простились, скажем, в аэропорту, но вдруг заминка с посадкой, и тяжко, и вроде не о чем уже говорить. Ирина Михайловна с чувством облегчения вошла в кабинет лаборатории.

Дальше, дальше. До мелочей знакомая дорога в полостное отделение — сквозь густые ряды очередей. Живые шеренги, полосами: больше черные одежды, поголовно — короткие волосы, по ногам — синяя кромка одинаковых бахил. Очередь на суд. Или уже на Суд? Иные, неведающие, еще смело цокали каблуками, нелепо — здесь — размалеванные, в тугих джинсах, с привычно-светской независимой самоуверенностью: мы забежали сюда случайно, нам некогда; но печать того, уже текущего, начавшегося или еще только предстоящего им, проступала на лицах.

* * *

Ирина Михайловна шла в полостное почти смело, почти радостно, одновременно слабея и укрепляясь: уже восемь! Предстояло одиннадцать. Первый раз — не зачли…

Перед ней «укладывали» Тому Козыреву, ту толстушку из очереди. Тамара всегда стонала и жаловалась, лепилась к Сениной разговорами: что ешь, что пьешь, как спишь?.. Мешала читать акафисты. Ирина как-то спросила ее:

— У тебя есть дети?

— Дочь.

— А сколько абортов ты сделала?

— Ой, четыре всего.

— Четыре… Все плачешься: денег нет, сил нет. А вот представь: была бы у тебя сейчас такая стенка — четверо парней. Да они бы тебя на руках носили: «Мама, мама…», пылинки бы сдували.

— У-у, — сумрачно отозвалась та.

Но все же прокапало: и на исповедь по совету Сениной сходила, и причастилась в Рождественский пост. «Всецарице», говорит, акафист читает…

Тамара стояла теперь возле бункера.

— Тебе плохо? — подошла Ирина Михайловна.

Та почти сползает по стенке, обвис рубиновый бантик губ, и слезы масляно текут по жирным щекам. «Ну укори, скажи ей сейчас: «А им, твоим четверым, больно было?!» Что ж ее теперь, падающую, добивать? И кому, тебе, что ли? Молчи! Свои бревна тащи. Милости! Все хотим знать, как это Господь нас помилует. Простит или нет? Раскаяние… А отлучение на двадцать пять лет? Нет — крест. Мало, мало словесного покаяния! Люблю ли ее? Ну, почти. Жалею, сострадаю, ощущаю ее боль. Но… полчаса, сутки, и снова — о чем: еда, лекарства, я, я, я… Все забыто! Ко греху готов…» — Ирина Михайловна молча гладила Тамару по плечу. Вот стихли слезы, глубокий вздох, жалкое:

— Ну иди, тебя уже звали.

«…Тамо, идеже надежда исчезает, несумненною Надеждою буди. Тамо, идеже лютыя скорби превозмогают, Терпением и Ослабою явися…» — тяжелым жерновом вращались по кругу слова молитвы. Круг за кругом: через камни, кровь, боль. «Нет, Она слишком милостива, эти слова не для таких, как я. Я-то знаю, что хуже их. Других, глупых, наивных. Хуже Томы, той девчонки…

Лазарок заболел тогда. «С ума сошел», — с дьявольской улыбкой вылепила матери. Не сразу — потом поняла — это за того, за убиенного. А ныне за что? Или, может, зачем?.. Но разве не плакала, не ходила в черном, задавленная горем? За что мне так? В себя смотри! Знаю, за что. Знаю, почему хуже всех.

Как же ждала его, первого, молила Бога. Какие глубины и высоты разверзались в душе при этом ожидании! Сколько тайны, любви, счастья! Но как же после могла убить другого, такого же (или даже лучше?), твоего — с глазками, ручками, голосом? Как?! Разве не двойная, тройная вина на тебе? Да-да-да!»

И уже не в силах ни творить молитву, ни жестко вопрошать себя, она только перебирала в памяти эти разрывающие сердце картины. Вот украдкой смотрит на младенчика в церкви; вот высчитывает, сколько теперь было бы ему, второму ребенку; «забыв», что у нее нет дочки, стоит в магазине перед платьицем, словно сотканным из стрекозиных крыльев. Вот неловко потупляет преступные глаза пред чистым вопрошающим взглядом больного сына. А стыдная, тайная зависть к многодетным: смотрит — мать орет на ребенка, а она думает — орет, но зато родила, не убила. Не побоялась «нищету плодить». А она… И все рушилось, и все теряло смысл. «Меня нельзя простить!» — вопило сердце. «И вечно мне навстречу будет идти, бежать моя девочка, и в этой жизни мы не встретимся никогда…»

«Пришел грешныя спасти» — сияло где-то в необозримой. Она сама судила и не прощала себя. И на каждой исповеди ей вновь и вновь хотелось каяться и голосить.

Острая, тончайшая, безконечная невидимая грань. Сколько раз переступала ее! И тогда, с Пашкой в жалкой общежитской комнате, и с нелюбимым пьяницей-мужем, и в тот хмурый осенний день, когда захлебнулось кровью маленькое сердце.

— Господь вернет тебе, восстановит эту чистоту за боль, за тоску по утраченному, — говорила матушка Анфия. Говорила и плакала. Чистая.

Какая любовь сестры! Если человек может так приблизиться к тебе, и понять, и совершенно прикоснуться к твоей душе и боли, и поднять из праха, и дать надежду, и возвысить, и утешить — то как же может это сделать Бог, все видящий в душе нашей и любящий так, что мы не можем постичь этого здесь, на земле!

Но здесь, на земле, затопило вдруг, конечно же, Тобою, Господи, вздыбленное море людского сострадания. Сколько же чудодейственных, «верных» рецептов спасения наговорили ей! И настойки на спирту, и «мужик-корень», и гриб батюшкин — чагой оказался… Но как же смешна, а часто и тягостна ей была «амбарная книга» советов вместо непрестанного ее предстояния пред Ликом Божиим и страхом смотрения в Очи Его. Она так близко подошла к Нему со своей нечистой душой, и стоя пред Ним, жалкая и нагая, словно в ослепительной операционной, устремляла к Нему свое саднящее, но любящее сердце, понимала: никакие грибы и настойки не спасут, если над нею совершается Воля Божия. И счастлива была, что воля эта великая совершается.

Ничто нечистое не войдет в Царствие Небесное… Так только святые? Пришел грешныя спасти… Тогда как? Каяться и очиститься от грехов. Кровью. Содрать с себя кожу страданием, вывернуть, вытряхнуть и вновь напялить на кровоточащую плоть. Господи, попали меня гневом Своим! И очисти мя.

Поднялась. Вышла из бункера. Вся сгорбилась. Ковыляющая походка. В радиологическом отделении дежурил медбрат Никита. Не пошла обрабатываться. Скорей, скорей на волю!

* * *

Шел святочный предновогодний снег. Тихими мелкими хлопьями.

— Вам плохо? — мягко дотронулась до рукава Сениной красивая женщина в норковом пальто. Светло-ореховые глаза ее лучились добротой.

— Плохо, миленькая, но вы мне не поможете. Спасибо.

Подумалось: «Мне б тут упасть и лежать…»

Ирина Михайловна медленно, одышливо шла к остановке. Снег переписывал набело землю. Нахохленные запорошенные люди ждали маршруток. Горстка людей из онкодиспансера. Горстка немо соединенных болью.

В зыбкой кисее снегопада Ирине Михайловне представлялось иное — гигантская толпа: живое молчаливое кольцо вкруг этого мрачного дома — комбайна смерти. Они, во все века матерями убиенные, алое на белом: под каждым горячо-кроваво протаивало — красные, прожигающие снег следы. Каждому — тридцать три года…

— Женщина, вы садитесь? — окликнули ее.

— Да-да, сейчас, — Сенина тяжело, неуклюже — сзади кто-то подсадил — влезла в маршрутку. Полулежа утонула в кресло: приступ тошноты, словно у беременной, и снова эта мучительная возня в животе — крысы, выгрызающие нутро. Закрыла глаза: как доехать?..

Кинотеатр «Тайга», рынок, филармония. Плотина. Маршрутка покатила споро, ровно, будто застыла. Легче дышать на просторе. Сенина смотрела в окно: все тот же невесомый святочный снег тихо белил, покоил, укрывал дымный город. «Снег, мандарины, елка, — отрадно жмурилось в больной усталой душе. — Нет, крепкие китайские яблоки за рубль пятьдесят четыре, в белой папиросной бумаге. Хрустящая морозом яблочная радость детства», — она пыталась вспомнить те свои девчачьи чувства, когда жизнь была ясна, чиста, беззаботна.

«Мороз десятиградусный (!) трещит в аллеях парка…» Праздники, демонстрация, красные флажки. Да, и это. Но больше-то, больше что волнует и помнится? Так горячо-горячо… Празднично-нарядный снег хлопьями, в ладонь — пласт теплого хлеба, опрокинуть маслом в сахар, сладко хрустит на зубах. Длинная ледяная горка — на пузе по гладким волнам синего льда, обжигающий ветер, снежные искры в лицо. Полный портфель уроков — в сугроб! Потом! Малиновая заря, утягивающая за собой лазурно-оранжевый шлейф облаков. С отцом — на водокачку — вприпрыжку за обледенелой бочкой. Конечно же, душа безсмертна! Иначе зачем это все? Зачем так много, ясно, горячо?

Снежные, в узорах, тюлевые занавески. Бабушка вынимает из духовки щекастые зарумяненные сметаной шаньги. Тепло, уютно, радостно. Радостно… Забытое с детства чувство. Наверное, так — «у Христа за пазухой…»

А теперь… Что теперь?

Волос с головы не упадет без воли Божией? Свободная воля человека и Промысл. Безконечная отвесная каменная стена, холодная, острая, будто клинок: твой выбор; куда качнешься — к добру — вверх, ко злу — вниз: ведь как просто! И с самого начала Господь все знал обо мне? И дал родиться, и родить, и убить? Если бы все снова? Нет, конечно, нет: и там, и тут все сделала бы иначе, лучше. Чище. И все же, значит, так на роду было написано, и «слава Тебе за каждый вздох грусти моей».

Любовь — в душе. А ее нельзя убить! И люблю, и чувствую, и вижу этот лес, снег, это небо. И даже восстающую со дна высоту испоганенной моей души. Господи, да как же это можно, как все это вмещается в душе? Прости, прости рабу Свою, не прощающую себя. Прими, не побрезгуй, хоть единственную каплю моей любви к Тебе, горькую, как слеза. Как же обильно, мучительно проливались они когда-то над словами кощунственно взывавшего в купринском «Гранатовом браслете» к княгине Вере самоубийцы — телеграфиста Желткова: «Да святится имя твое…» Душа моя невольно рыдала, не зная, что слова эти в слезной молитве надо благоговейно стлать к Твоим ногам, Иисусе Сладчайший. Меня манили и обманывали, любили и предавали, сама лгала, томилась, ненавидела, но, безсильно скользя, как в ловушке, в черном шелке грехов, к Тебе, к чистоте и любви без конца рвалось мое сердце. Что-то главное, сокровенное, дорогое, Тобой, Господи, лелеемое еще осталось во мне? Или одна боль?..

Ни мыслей, ни чувств. Только скорее домой…»

Она вышла. Пьяно подошла к витрине, прислонилась к стеклу горячим лбом. Бешено взвыла сигнализация. Сенина вздрогнула, по залу уже бежал охранник. «А, да, ювелирный магазин. Мертво блестит. Зачем? Разве все это может кого-то обрадовать? Или спасти? Безсмысленность…»

Отвалилась от окна. Домой.

Оставила сумку с продуктами в коридоре. Молча прошла в свою комнату. Форточку — настежь. Диван. Она задыхалась. Комната раскачивалась и плыла. Крысы вновь завозились в животе, вгрызаясь в плоть. «Как же эта боль похожа на ту!..»

Она громко, страшно стонала, с каким-то хриплым придыхом. Стонала не потому, что не могла терпеть, она чувствовала: вытерпела бы еще намного больше — просто иначе не могла дышать. Когда боль и удушье подступали так близко — а с каждым днем они сжимали свое кольцо, — она все больше отдалялась, отстранялась от жизни.

— Ира, может, «скорую»? — услышала тревожный голос матери.

— Не-ет! Оставьте меня… Отлежусь. Ешьте там сами… — кое-как выжала из себя.

Скрипнув дверью, вошел Лазарь. Высокий, тоненький, с круглой сколиозной спиной. Постоял несколько мгновений. Соломенные вихры на макушке, огромные, полные удивления и страха глаза.

— Что ж ты так заболела-то?! — неожиданно басовито, а потому особенно жутко, и в то же время по-детски капризно-уросливо опять заголосил он. Ни досада, снова обнаружившая его безпомощность и зависимость от нее, ни боль от его эгоистического страха за себя вместо сострадания и жалости к ней не могли сравниться с тем окончательным осознанием беды, свалившейся на всю семью, беды, которая яснее всего чувствовалась в самих причитаниях сына. Они ломали все дерево их отношений, бережно и трудно взращенное годами терпения и любви. И вера в Промысл Божий, и привязанность к матери, и собственные нравственные силенки оказались в мальце столь слабы и хрупки, что не выдержали первого настоящего испытания. Да и что было взять с мальчишки-инвалида, отлично учившегося, но в четырнадцать лет не умеющего завязывать шнурки и общаться со сверстниками!

Но все это уже не причиняло ей такой боли, как раньше. Ей только хотелось остаться одной, увидеть пред собой не лазоревые глаза сына, требовательно уставившиеся в нее, а закрытую дверь своей комнаты, наконец полностью отдаться облегчающему стону и тем думам, что уводили ее в странный, еще неведомый мир, в который то равнодушно, то пристально вглядывалась она.

* * *

К утру стало легче. Крысиная возня утихла. Ирина решила отлежаться. Благо — суббота, и ехать в диспансер не надо.

Проводила сына в школу. Лежа вычитывала правило. Опять взялась за Благодарственный акафист.

«Нет, не могу, молчит сердце. Ничего не надо. Только бы скорей все кончилось. Опять это, опять эта маета: ни туда, ни сюда…»

Она помнила. В ее жизни часто не хватало чуть-чуть. Чуть-чуть таланта и мастерства: и она на концерте забивала скороговоркой фальшивых нот клочок пьесы; немного роста, и мучилась на каблуках; немного стройности, и сражалась с конфетами… Свадебное платье. Мало денег, мало ткани, мало… любви. Получилось — и мало счастья. И все вроде не по ней. Не по мечтам, не по уму. Глупо, пошло, скучно. Как бы чужая, какая-то плохонькая, жалкая, куцая, не ее жизнь… Но с Лазарем что-то счастливо сдвинулось, перевернулось, и она вместе со своим убогим «плохоньким» ребенчишком словно наконец попала на свое, себе подобающее и предназначенное место. И чем меньше теперь удавалась (давалась) ей эта ее жизнь, тем дороже становилось каждое ее мгновение. И ее чувство ущербности, лишности в мире, и «ненужность» ее любви остались в прошлом. Теперь, теперь только она понимала, для Кого дана была ей эта вечная жажда. Как в немощнейший сосуд Бог влил в ее душу расплавленное золото неистребимого стремления к Любви. И вот оно бурлит, а вскипающие грехи, корчась, застилают его серым и легким, будто птичий пух, пеплом и разлетаются, попаляемые безграничным милосердием Господним.

Она чувствовала себя и песчинкой в пыли своих грехов, и исполином в горячей устремленности к Богу, одновременно проникая душою в океанские глубины, где мерцают живые цветы морских звезд, и в дальние галактики безчисленных миров, и для нее тоже созданных. Рядом со свирельно заливающимися радостными стрижами купалась в лазури неба, собирала алмазную росу с изумрудной травы, дышала медвяным воздухом в лесах березовой своей Родины… И все это — как щедрые отсветы Божьего рая, и все это с Ним, и все это Он — теплая ладонь Его благодати на ее челе.

Пришли иные, высшие, незнаемые прежде радости. Она видела, что другие люди, «благополучные», не поняли, не оценили бы их. И их уходящие минуты вплавлялись в годы скучной, безсмысленной жизни? «Что ты знаешь о них?.. В себя, в себя смотри!»

Первый бал Наташи Ростовой. Вечная девичья мечта о прекрасном принце...

Встала. Включила видеокассету. Закуталась в плед.

Ее тянуло увидеть это снова и снова. Таинственное начало второго фильма «Наташа Ростова». Лунные поля, черная бликующая вода, мистические звуки. Вечность. Он пытался показать вечность?

Да, и это. Наташа идет по дворцовой лестнице, вот поднимается — вся устремленная ввысь свечка — тонкая беззащитная шея, бездонные глаза, полные предчувствия. Чего? Прокрутить, снова и снова. Остановить! Пленку? Или жизнь? Тайна. Тайна текущего и уходящего в вечность мгновения: Наташа — на первый бал, невеста — к алтарю, закат… Остановить солнце? На работу в фате ходить? Остановить мгновение: нельзя и не нужно. Повторить многократно: надоест? Тайна — течение, неизбежность. Изменчивость движения. К чему?.. Конец — вот чего не хочется и что страшит. Вплотную к тайне иного бытия. Чтоб вечность не надоела — другое чувствование. Разве можем здесь понять, узнать, увидеть… что уготовал Бог любящим Его?

Вот Наташа уже вошла в этот зал, миг разочарования: обилием тел он странно похож на гигантскую баню… Вот ждет, вот готова заплакать, но уже Болконский увидел, идет к ней (идет, будто целую вечность; идет, словно к каждой, единственной женщине, вечно ожидающей суженого), и к своей собственной судьбе, к той крутящейся бомбе на росном лугу… Высокое небо, дверь…

— Я думала, спишь, — заглянула к дочери Катерина Ивановна (опять плакала, быстро отметила Ирина), — там из Рождественского храма звонили, отец Андрей к тебе едет.

— Хорошо, мама. Сейчас встану.

Они приехали втроем: батюшка, матушка Вера, их младшая дочка Анисья. Привезли собранные прихожанами деньги, пакеты фруктов, янтарный монастырский мед.

— Мы только передать-повидать, — неловко жались к стенам коридора. — Надо ехать, требы… — смущенно бурчал отец Андрей.

— Батюшка, ну пожалуйста, пройдите, ну на пять минут! — благословившись, взмолилась Ирина Михайловна. — Мне вас спросить… поговорить надо. Матушка, ну чуть-чуть! Пройдите в комнату.

Аниська быстро скинула шапку с влажных кудрей, метнула в уголок большие ей валенки, освобожденно скользнула на пол заячья шубка с пушистыми варежками на ленточке. Родителям ничего не оставалось: наскоро разболоклись, прошли.

Мам, я даже чаю им не предложила! — сокрушалась после Ирина, не в силах погасить проступающую на лице слабую улыбку.

— Да какой уж тут чай! — отозвалась из кухни Катерина Ивановна и, тихо вздохнув, перекрестилась.

— …Батюшка, так ясно понимаю: даже не смерти, боли боюсь, той боли, что не смогу выдержать. Крика своего звериного, стыда…

— А Господь-то где? Почему Бога-то забыла? Ведь даст боль, и силы на нее будут. Ты только верь.

— Нет, батюшка, а там? Ну ладно, как-нибудь умру, ведь все умрем.
А там? Как же туда идти с этакими-то грехами?

— Полстраны пойдет…

— Да каждый-то один. Одна. Ведь если не видать нам Царствия Небесного, значит, и вера наша тщетна?

— Опять за Бога думаешь? Ты хоть немного можешь представить милосердие Божие?! Разве мы можем его представить? Слабые маловеры! Господь ломает, испытывает, здесь наказывает тебя. Радуйся! Без упования на милость Его как нам жить?

— Отец Андрей, но ведь сказано, что мать увидит на Суде убиенных детей своих. Как же они встретят ее? И если Бог простит, как ей жить потом со своей памятью всю вечность в Царствии Небесном? Не понимаю!

— И правильно. И не поймешь. Пока. Здесь. Там иное, понимаешь, совсем другое бытие, нам, какие мы теперь, недоступное. Как бы ни свидетельствовали святые о том, загробном мире, он все равно для каждого из нас останется тайной за семью печатями, пока мы не окажемся в нем сами. Только вот здесь — успеть все, все, что в твоих слабых силах, сделать, чтобы очистить душу и добро сотворить…

От горячей благодарности из сердца рвалось: «Я люблю вас!» — но она лишь ниже опустила свою голову с пылающими щеками. И слезы капали с подбородка на халат.

Она любила сейчас все и всех. Светлокудрую Аниську, которая с аппетитом мяла кошку, взобравшись позади отца на спинку кресла; и круглую черноокую матушку, утопающую в складках широкого бархатного платья вместе с ожидаемым третьим ребенком, и ее сочувственное молчание, и длинную, в колени, атласную косу, и ласковый, всепонимающий взгляд; и зимнее простуженное солнце уходящего синего дня; и басовитый ломающийся голос сына, говорящего с кем-то по телефону в коридоре. Она вдруг остро почувствовала запах преющего в кухне борща, свет и тепло дома. Взглянув, по-новому увидела аскетическое лицо батюшки Андрея: светлый, как бы изнутри блестящий лик, сострадательно-грустные глаза, тень улыбки, теряющуюся в небольшой пшеничной бороде, пленившей несколько крошек хлеба…

Но главное — в этом необычайно ясном, дрожащем, словно живом воздухе, переполненном красками, звуками, светом, она неуловимо, всей раскрывшейся, обновленной и размягченной душой чувствовала огромное незримое присутствие. И благодарность, и любовь, и надежда горячо и радостно вливались в сердце, согревая его.

* * *

Это оставила ей умершая подруга Ира Сенина. Болела очень. В онкологии пролечилась. Потом до пенсии еще доработала. Мать схоронила. Сына своего болящего Лазаря в монастырь определила. А через полгода умерла. Мария Платоновна помнила: они вместе тогда на Михайлов день причастились, и через неделю, в самом начале Рождественского поста взял ее Господь. Тихо так, во сне преставилась. Утром племянник проведать пришел, а Ирина Михайловна уж застыла.

Мария Платоновна, очнувшись от воспоминаний, вынула диск, села за компьютер. Нашла электронный адрес Лизаветы.

В понедельник вечером — звонок.

— Здравствуйте. Это Мария Платоновна? — в трубке приглушенный, но твердый, как бы чеканно-требовательный голос.

— Да, я.

— Это Лиза, невестка Натальи Сергеевны. Я получила ваше письмо… Только зачем это? Я уже все решила.

Рано утром во вторник Наталья Сергеевна приехала к невестке, чтоб остаться с заболевшим внуком Ильей. Открыла дверь своим ключом и сразу же на тумбочке в коридоре увидела записку: «Мама, не будите нас. Я не пойду. Лиза». Наталья Сергеевна радостно всплеснула руками. Она даже не заметила, что невестка впервые за три года назвала ее мамой.

— Слава Тебе, Господи! — горячо прошептала она. Скинула мокрый плащ, туфли, на цыпочках прошла в комнату и издалека три раза перекрестила спящих.

От неожиданности как-то ослабела. Присела на стул. Молитва, слезы, радостное удивление — все смешалось в душе.

Отсидевшись, еще раз перекрестила невестку и внука, тихо прошла в кухню. И замерла: на столе — банка кофе, еще теплый чайник, разбросанные листы рукописи.

Людмила Листова, г. Иркутск.


* Предупреждаем: читать статью рекомендуется только тем, кто старше 16 лет (16+).

1055
Понравилось? Поделитесь с другими:
См. также:
1
12
2 комментария

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail:
Содержание:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:

Закрыть






Православный
интернет-магазин



Подписка на рассылку:



Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:
Пожертвование на портал Православной газеты "Благовест":

Вы можете пожертвовать:

Другую сумму


Яндекс.Метрика © 1999—2024 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы

Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru