Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:








Подписка на рассылку:
Электропочта:
Имя:

Наша библиотека

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

Публикации

Малая церковь

Раковый дневник

Повесть-исповедь.

Повесть-исповедь.*

Об авторе. Людмила Листова родилась в Иркутске в семье энергетиков. Окончила политехнический институт, инженер-электрик. Несколько лет работала по специальности, но призвание обрела не на инженерном поприще. Уже более тридцати лет — в журналистике. Автор рассказов, повестей, романа-трилогии «Душа скорбящая». Публиковалась в альманахах «Енисей», «Иркутский Кремль», журналах «Сибирь», «Россия молодая», «Москва», «Русская Сила», «Роман-журнал 21 век», «Южная звезда». Автор семи книг прозы. В 2008 году стала лауреатом премии Святителя Иннокентия Иркутского. Живет в Иркутске, восемнадцать лет редактирует Православную газету «Верую!» Михаило-Архангельского храма.

От автора.

Вот стал ходить в храм, исповедоваться и причащаться, и даже работать при церкви — и все у тебя наладилось, и все в жизни ясно, по-Православному? Эх, кабы все так просто… Депрессия порой наваливается с такой сокрушительной силой, что кажется, у тебя не осталось ничего ни доброго, ни дорогого, а все прошедшие годы — один сплошной грех. И вот уже пропадает последняя воля к жизни. Лежит кучка белья на стирку — и пусть лежит; катаются по полу колтуны пыли — и ладно; ребенок ест одну корейскую лапшу — все равно… Серое оцепенение нечувствия. Ничего не надо, все болит, устала… Ничего не хочу. Забыть, заснуть, умереть…

А что дальше? Какая-никакая вера еще удерживает тебя от петли, но и жить так уже невыносимо. Ад на земле. О, какие мученья! Что спасает? Первое чудо: глубокая, стыдная, настоящая исповедь; Причастие. Второе, как ни банально: работа.

Вот это все — предшествовало. Долго, тяжко рвало душу, прежде чем родиться. Где же, где она — спасительная грань, до которой надо дойти, чтоб вновь воскреснуть к жизни, чтоб снова обрести простую и драгоценную силу — жить, верить, любить?!

Может, это, в муках рожденное, все-таки будет нужно кому-то, затронет чье-то сердце, отведет от еще не рожденного ребеночка чью-то уже занесенную руку? Зачем-то же Бог попустил мне написать это.

Не называю своего имени не столько из-за сокровенности написанного, зная, что оно неизбежно будет восприниматься переживаниями автора, сколько понимая: моя подпись здесь совсем не обязательна. И прочитавшим «Раковый дневник», по сути, будет безразлично, как на самом деле зовут автора. Спрятаться же за псевдонимом — еще одна мелкая ложь пред Богом, Которому ведомы не только имена, но и души каждого из нас. Поэтому пусть будет: Н.Н.

* * *

В воскресенье вечером позвонила кума Наталья.

— Беда у нас, Маша! — только и смогла выдохнуть в трубку. Голос тотчас задрожал, послышались всхлипы.

— Что случилось? — испугалась Мария Платоновна.

Видимо, собираясь с силами, Наталья Сергеевна помолчала. Потом, словно бросившись в омут, быстро проговорила:

— Невестка Лизавета на аборт собралась.

— Да ты что!

— Понимаешь, Игоря нет, опять в командировке. На Курилах где-то. Дозвониться не могу. Я ее уговариваю, а она — ни в какую. Ты же знаешь эти обычные глупости — «нищету плодить…» А она еще так с Илюшкой намучилась, безконечные болячки. Диатез этот!

— Но ведь крестилась же. Знает, что убийство…

«Молитву пролию ко Господу, и Тому возвещу печали моя, яко зол душа моя исполнися, и живот мой аду приближися, и молюся яко Иона: от тли, Боже, возведи мя».

— Да, знает! Всё они знают и понимают. Но тут еще врачи назудели: плохой прогноз, организм не окреп после тяжелых первых родов… А у нее — диплом, защита летом… Ничего не могу сделать. Ты бы видела ее глаза — страшный, решительный взгляд. Озлобилась.

— Ну, это понятно. Душа-то чувствует.

— Мария, что делать?! Я уже все передумала. Молюсь без конца.

— А когда она собирается?

— Да послезавтра уже, — опять всхлипнула Наталья Сергеевна.

— Тут, знаешь, очень трудно убедить. Надо не просто какие-то слова найти, надо как-то сбить ее с колеи этой бесовской, шок вызвать. Толкнуть в самое сердце.

— Посмотрела бы ты: по комнате ходит как солдат, движения резкие, механические какие-то, на ребенка орет, за компьютер этот проклятый сядет — будто мертвая приставка к нему, только в глазах — пламя черное…

— Да-да, компьютер… У меня тут мысль мелькнула. Можно попробовать… А мы с тобой давай пока помолимся по соглашению. В десять вечера нормально?

— Конечно, давай. Я еще своих обзвоню. Спаси тебя Господи!

— Да ладно тебе. Может, с Божьей помощью отведем беду. Значит, сегодня в десять на молитве!

— В десять.

Положив телефонную трубку, Мария Платоновна подошла к полке. Да, вот она, эта прозрачная папка — рукопись и диск с черной надписью: «Маше».

* * *

Ей позвонили из «женской». Не столько по словам, не по смутным, осторожным объяснениям Ирина Михайловна поняла — это произошло. Дело было в самом факте звонка домой. Приглашали завтра прийти, назвали время. Она слушала и не слышала, только чувствовала, удивляясь и замирая: надо же, это с нею. С нею! Это о ней.

Она пришла. Два часа в очереди… Ага, по времени! Будто должны были встретить, броситься с утешениями. Пропустить вперед. Все спокойно ходили мимо, скучали, злились. То и дело пищали мобильники…

Вот, наконец, ее очередь. Наглядная картинка на стене. Нестарая врачиха, вся в рыжих пушистых кудряшках, что-то искала под столом; потом, буркнув невразумительное «мы уж потеряли…», перебирала без нужды какие-то карточки, бланки, карандаши: все падало, мешалось, рассыпалось. Когда же, успокоившись, подняла глаза, Ирина Михайловна встретила замученно-виноватый, полный участия и, может быть, даже любви взгляд.

Эти некрологи. Густо. Часто. Огромные кладбища. Столько бывших людей! И все они умерли. Как? Кто был и был ли рядом? Кто утешил? Страх страдания. Да, и смерти. Но главное — его, его — страдания, боли — боишься. Смерти: что ждет там, потом, за чертой — только те, кто верует — будет иное, продолжение, вечный ад или вечный рай.

Теперь без особых предисловий: говорят быстро, прямо, и не родственникам, а самому больному. Только жалкая маленькая уловка врача: мол, часто ошибаются, не умеют толком определять.

Надо было ехать за какими-то стеклами. В диагностический центр и морг. Так сразу почему-то и морг. Там хорошо определяют. На покойниках, видно, проще. Доступнее.

Похожее на баржу тяжеловесное бирюзовое здание диагностического центра. Так бы разбежаться и лететь, катиться в толстых влажных бахилах по зеркальному полу! Ходила. Искала. Люди, люди… Безшумные двери, стерильная чистота.

Белая комнатка, скучная лаборантка, чай пьет. Глянула равнодушно. Завернула, запечатала стекла. Роспись. Справка. За безшумно закрывшейся белой дверью в матовом свете ламп Ирина Михайловна Сенина, достав очки, прочла: «Картина плоскоклеточного рака». Безо всяких предисловий и латинских премудростей, по-русски, черным по белому, безликим компьютерным шрифтом.

Не упала, не застонала, не зарыдала. Молча сунула бумажку в сумку, вышла на улицу.

Люди шли. Навстречу и мимо. Много чужих, незнакомых, незнаемых ею людей. И всегда отчужденные, теперь они плыли однообразным пестрым потоком. Она ничего не ждала и не хотела от них, от серой улицы с мокрыми листьями, пасмурного низкого неба с клубами тяжелых синих облаков. От разрисованных троллейбусов, сгрудившихся на конечной остановке, как стадо бегемотов. Все это — люди, машины, время, день — медленно и странно отплывало, отдалялось от нее. Знание. Оно разделяло их теперь. Как быстро, как ясно почувствовала: они не помогут. Все, все — мимо. Уходить одной. В одиночестве уходят.

«Но Он-то знает, — вдруг озарило ее, — видит… Вот сейчас, я это чувствую, со мной. Он один знает все в моем сердце. И что ждет, и что будет со мною. И даже до самого ада проводит меня? До ада?.. Сейчас надо пока только в морг. Вон там, дорогу перейти. Холодные мертвецы по полкам… Страшно. И обыденно.

Так, видно, было задумано. Будто на мытарствах: сначала, уже с самого начала немилосердно — в морг. Справки, стекла — лишь предлог. А надо-то было — прочитать этот прейскурант: сколько за бальзамирование лица (зачем?!), сколько — убрать кишки. Так вот что ждет… Скоро — и обо мне…

Поток. Течет река. Отверста дверь-пасть. Стылые скрежещущие ворота, ледяной холод по ногам. Иные пределы? Так ведь это: кому куда… А мне? Как понять? Сливается в один ком. Но есть явное. Явленное. Не ошибиться: прямое указание. Перст Господень. Для особо тупых. Нет, для ясности вразумления».

Икона Божией Матери «Всецарица».

* * *

Как же далеко эта больница! Край города. Мрачная: старый, в белых подтеках кирпич цвета свернувшейся крови. Житница смерти. Сколько людей.

Душная очередь, черной смолой мотающая тягучие думы. Час, два… Пришибленное молчание. Каждая ждет приговора. Буравят колени локтями. Редкие тяжкие вздохи.

Прорвало!

— Нет, я за этой девушкой! Я в буфет отходила, — неожиданно здесь, базарно вскрикнула молодая, вся в помаде, тенях и люрексе брюнетка.

— А я вас не видела! — просипел человек в джинсах: сизый бобрик зоновской стрижки, растянутый серый свитер, брезентовая сумка, зачеркнувшая широкой лямкой впалую грудь. Одна лишь табличка на двери врачебного кабинета говорит в пользу того, что это все-таки женщина.

Люрексная брюнетка вдруг детски всхлипнула. Нелепо взмахнув рукой, выбежала из коридора. Никто в очереди не проронил ни слова, никто не поднял глаз, немо вычеркнув зачеркнутую лямкой. Та мертво обмякла в углу.

Ирина еще ниже склонила голову. К ней придвинулась, чуть коснувшись плеча, пожилая бурятка.

— Ты, видно, первый раз? — тихо, доверительно-горячо шепнула она.

— Да, — ответила едва слышно, не удивившись этому панибратскому тону.

Это уже потом она сама научилась безошибочно различать их, «первых»: поникшие плечи, недоуменно-испуганный взгляд — убежать! — и бешено взыгрывающая против обреченности жажда и жадность к жизни. С какими же лицами, с какой легкостью стокилограммовые «бабочки» выскакивали из этой двери с бумажкой о неподтвердившемся диагнозе! Остальная очередь — кто еще на весах надежды, кто со старым, уже кровью приваренным к душе приговором — чугунно влипала в лавку.

Часы нудного, томительного ожидания: да уж к одному бы краю!

Это уже потом она, словно отдавая памятный долг, протягивала им, «первым», и свою спасительную нить даже не женской — просто человеческой солидарности в оглушающем горе.

Тут же ее, «первую», ужаснули, но и согрели горячие исповедальные слова бурятки, доярки из глухого улуса, о том, как «можно жить и с этой болячкой».

— Ну признают и признают, не бойся, — чуть толкала Ирину мягким плечом в пушистой козьей кофте, — подлечат, поживешь еще. Ребятишки-то есть?

— Один.

— Ну-у! А у меня четверо! И ничего. Не нюнь, оправишься.

Ирина Михайловна смотрела в маленькие черные глаза женщины. И вся она — круглое, с лоснящимися щеками некрасивое лицо, толстые губы, за которыми взблескивали металлические коронки, пухлые натруженные руки, жар, текущий от ее большого мягкого тела, — растопляли, обволакивали, снизводили совершающееся с нею с угрожающей высоты в простое будничное русло грядущей боли, страдания и неизбежного, ведь и для всех неизбежного — раньше ли, позже — конца.

В порыве ответной горячей благодарности ей хотелось погладить эти мясистые красные обветренные руки, прижаться головой к ее теплому пушистому плечу. Но она только завороженно слушала, отчетливо, ясно представляя, как в темном чреве раннего утра, закусив от пронзительной боли губу, эта женщина, которой тамошняя улусная докторица пожалела «больничный», ковыляет на ферму.

Какая боль! «Искры из глаз, искры из глаз, искры…» — звучало, звенело, до сих пор звучит в душе Ирины Михайловны.

* * *

Ее очередь. Обычный кабинет. Обычное молчание в ответ на «здравствуйте», обычный прием. Но ведь прием-то необычный! Почему же так скучна, так неприветлива эта пожилая сухопарая врач в жидких немодных букольках, с трудно запоминающимся именем Аполлинария Ардалионовна? Медсестра в синей хирургической робе, строго взглядывая сквозь большие очки, сердилась: то не так, другое, «одна маета с этими нерожавшими!..»

Ирина терпела: только без слез, только не заплакать, только выдержать сейчас. Полужалкая, полуязвительная фраза: «На каком году работы здесь утрачивается сострадание?» — пришедшая на ум к концу приема, так и не была ни тогда, ни позже произнесена.

План обследования. Колонки медицинских терминов и непонятных аббревиатур. Тупо поглядев на них, посчитав: восемь, — Ирина в пустынном конце подвального перехода позвонила с мобильника матери.

— Мне нечем обрадовать тебя! — выдохнула без усилия, ощутив и в себе, и в голосе жесткое железное спокойствие. — Я проеду на дачу, надо теплицу разобрать. Только Лазарке ничего не говори.

Накатывало волнами. То ей казалось: все во сне, привиделось. Вот сейчас проснусь — и как раньше.
А что раньше? Тягомотность, обыденность жизни. То она ясно и холодно понимала: но ведь все же кончится когда-нибудь, почему не сейчас? Ведь конец все равно будет, все равно придет. У каждого — свой. И в свой срок. Может, ее срок наступает, пришел уже? Но я не хочу, не готова! — отчаянно стенало сердце, и теплые легкие слезы застилали глаза. И все виделось иначе. Резче — и совершенство мира, и земная убогость его.

На даче прошел короткий, будто взрыд ребенка, дождь. Ирина Михайловна вышла из теплицы с охапкой помидорной ботвы, бросила ее в кучу рядом с бочкой. Замерла.

Против глянувшего в просвет облаков солнца — увядшие цветы, деревья, провода — все светилось, увешанное каплями, и в мокрых глазах сияло прощальной, прощающей ясностью; сильное, прекрасное, вечное блистательно-спокойно глядело в слабую дрожащую душу, не ведающую, что оставляет здесь и что может обрести Там.

Острое, пронзительное ощущение свободы и счастья: «Так вот что надо было мне, чтобы понять, почувствовать это! Ничего, ничего нет, кроме этой свободы и красоты. Только этого хочу я. Только это важно…»

Бросила теплицу, оставила цветы. Ничего не надо. Домой.

* * *

Подтвердилось!

Но как же это долго, больно, стыдно.

Соскобы. Биопсии. Отвратные мучительные обследования, эти распирающие, выворачивающие и ворочащие плоть трубки, зонды… Содрогания тела. И крупный восклицательный росчерк «Cito!» (лат. «срочно») помогал штурмовать безконечные нудные очереди. Бросаешь устрашающее «Cito» и почти гордо идешь сквозь строй враз стихающей очереди.

«О род лукавый…» Да разве ты не сразу поверила: это случилось с тобой? Еще там, в морге, в диагностической «барже». Да разве ты, боясь и малодушно жалея себя, до дрожи в сердце насмотревшись, сидя в очереди, на круглое острие скальпеля, которым будут драть твою плоть, теперь — твою! — не сознавала ясно и в самой глубине души не радовалась предстоящей расплате за то, сознательно соделанное? «Всяк человек ложь»…

Ты попросила тогда Виктора убрать в подолье овощи. Разве это не естественно — попросить помочь отца твоего единственного сына? Он еще не был так чужд тебе.

…Тепло осеннего солнца. Обволакивающее, обезсиливающее тепло его тела, почти настоящая нежность. Только без любви. Но тогда это и произошло. Две недели — и забезпокоилась. Что-то нарушилось, сместилось. Почти смешная неопытность стареющей женщины, так и не привыкшей к семейной жизни.

Его не должно было быть. Но он уже был.

— Вот же он, смотри, завернулся, — показывала на экране УЗИ заведующая консультацией сомневающейся участковой.

Теперь Ирина Михайловна вспоминала и как бы со стороны видела то страшное свое лицо, словно завешенное броней, потерянный, полный решимости взгляд, мгновенно взвешивающий на весах все «против», и свою позорную торопливость. Потом, много лет спустя, она увидела зверское лицо грабившего ее человека, ведь только с таким, бесовски измененным лицом можно грабить и убивать. И у нее тогда тоже, наверное, была такая же страшная, искаженная, отразившая состояние души личина.

Не дав себе опомниться, она подписала какую-то бумагу «по социальным показаниям», дала увести себя в дальний кабинет в конце коридора. Просила обезболить. Себя! Все произошло быстро. Несколько приступов тянущей боли. Чвякающие и плюхающие звуки. У нее еще хватило потом сил дотронуться до плеча прячущей глаза мертво-бледной докторицы, сказать: «За такое спасибо не говорят…»

…Поднялась. Пошла. Закрыла эту дверь. Еще не понимала, не осознавала, ЧТО сделала. И вот оно — первое — тускло слепящее в глаза солнце, синь реки: он этого никогда не увидит. И стыдные мелкие слезинки…

«Лазарке два года. Бабушка болеет. С работы уволили. Ему мы не нужны… «Сколько женщин прошло через это!» — его слова».

Нет, не получалось. Уже сразу, здесь, в тихой листопадной аллее, она поняла: никогда уже не будет прежней, никогда не простит себя, не сможет так же честно и прямо, как раньше, смотреть на людей, на мир, и так же безоглядно радоваться и смеяться. Мертвая стена отчуждения навеки разделила ее с Виктором. Здесь, в пустынной аллее, полной увядших бордовых сердец, попираемых ногами, почувствовала: вместе с убитым ребенком умерла и чистая девочка, что с рождения живет в каждой женщине. И уже ничего не поправить. Никак. Никогда.

Вечером все валилось из рук: «Вчера, еще вчера, в этом халате я была с ним, этот виноград достался ему. Вчера еще морил сон и подпирала тошнота. Сегодня — одна, и свободна. И убийца…»

Она не могла смотреть в чистые глаза сына, все казалось — он чувствует, знает, узнает, ЧТО она сделала. С горькой, отчаянной нежностью прижимая к себе Лазарку, думала о том, кого уже не будет никогда. «Мама, ма-а-ма!..» — с тех пор слышала во сне и наяву отдаленный незнакомый крик. Плач, стон…

Жалела и мучилась. И как в страшном безвыходном лабиринте, открывала все новые и новые мучения. Но даже когда на первой исповеди плакала, каясь в этом самом страшном своем грехе, сомневаясь, но, сурово глядя в собственную душу, лепетала священнику: не уверена, как поступила бы, повторись все снова. И только годами, удаляясь в тот черный лабиринт, все больше, больнее сознавала, ЧТО она сделала; уже по-настоящему, до глубины сердца раскаивалась и порой исступленно жаждала возмездия. И того, убиенного, но все равно живущего в ней ребенка.

Теперь же, стоя на пороге предстоящих испытаний, она вдруг ясно увидела, что боялась тогда не столько нищеты, неизбежного повторения уже испытанной боли, месяцев сохранения, снова кесарева сечения, безсонных ночей, а той зависимости и отнимаемой пресловутой свободы, которая нередко тяготила ее. Не в силах наполнить иные пустые часы жизни, понимала: ей ясно указывалось, чем, кем они могли быть наполнены по Замыслу. Никакие книги, заботы, увлечения не могли занять эти зияющие дыры, из которых она сама выдрала полнокровную плоть собственной жизни.

* * *

Была, еще была маленькая надежда. Но разве лучше, легче бы стало ей, если бы диагноз не подтвердился? Она почти спокойно выслушала приговор из сухих твердых уст Ардалионовны. Те чуть заметно, то ли довольно, то ли виновато — пятьдесят на пятьдесят — скривились в подобии улыбки.

Деловито обсудили план лечения. Ирине Михайловне вспомнились походя, в досаде брошенные слова медсестры Лизаветы: «Как внутриполостные-то будет проходить?!..»

Мороз по коже.

Ложиться в стационар Сенина не могла — на кого оставишь больную мать и сына, — поэтому предстояло каждый день ездить на лечение.

Итак, как раз с престольного праздника — Введения во храм Богородицы.

Хотелось убежать. Скрыться. Проснуться и забыть. И вечером, ложась в постель, она натягивала на голову одеяло, словно по-детски хотела спрятаться, словно оно, одеяло, могло отгородить, защитить ее от того, что в обозначенной уже по всем пунктам неизбежной диспозиции лежало перед ней.

Она приготовилась душой. Как только могла. Сказала отцу Евсевию. И он от полноты знания о ней и от всплеснувшегося сострадания, благословляя, приобнял ее, чего раньше никогда не делал. Сказал, улыбаясь: «Ну, гриб надо». Ирина не поняла, причем тут гриб. Не поняла, как иногда его не понимала, как и теперь — улыбку его. Мелькнуло быстро — чудной батюшка, гриб какой-то приплел. Чагу, наверное.

Но слезы брызнули от его искреннего участия, целая волна благодатного тепла хлынула от него в душу. И укрепила.

Глубоко исповедалась. Снова вспомнив пред аналоем, что столько раз просила у Господа — пострадать. Вот и услышал…

Причастилась. Вычитала дома все молитвы. Благодарственный акафист «Слава Богу за всё».

Потом без желания, с каким-то смешанным чувством надежды и тревоги, но все же пошла на престольный праздник в свой храм Введения во храм Пресвятой Богородицы. Сидела за длинным, уставленным яствами и похожим на живописную клумбу столом во главе с оживленным, светлоликим батюшкой Евсевием. И когда кто-то произносил тост, думала: вот сейчас и я признаюсь, что пришла сюда посидеть на прощанье, укрепиться, согреться душой среди братьев и сестер по вере пред тем, что предстоит. Но она чувствовала, что эти ее слова прозвучат уж как-то излишне откровенно, еще хуже — фальшиво, что они, наверное, никому не нужны, и она тут же пожалеет о них, и лучше уж пусть сокровенные чувства останутся в тайне, как не нужно знать человеку, какое именно действие возымеет поданная им милостыня.

Вечером убирала, готовила тело. «А причем оно? Это же ты сделала! Оно бы покорно, как в тот раз, выполнило свое предназначение. Если бы Бог дал. Теперь уж не узнать, чем, кем кончилось бы тогда. Позже узнаешь. Там».

Склонившая выю душа жалела теперь и убирала, будто в гроб класть, приуготовляла на заклание тело. Тщательно вымыла, одела в чистое, бережно распутывала на прощание, расчесывала длинные сырые волосы. Захотелось вдруг завиться, достала старые бигуди с пересохшими резинками. Включила магнитофон. Села на диван.

И когда скрипящая под расческой прядь открывала блестящий непролитой слезой глаз, душа металась: жалость, страх, радость?..

Взгляд ее скользил сквозь пряди, тонко взвизгивающие под расческой: вверх-вниз, в зеркало, в окно; только не смотреть в глаза себе — невыносимо, не видеть в них предательски дрожащего блеска.

Я знаю, ты за мной придешь однажды.
И станет ничего уже не надо,
Мы полетим туда, где звезды,
Туда, где не бывает поздно…

— Мама, ну не плачь!

Она слышала. И песню, и жалобный голос сына, и видела будто помолодевшие и просветленные глаза — той, другой, прежней женщины, в себе же теперь чувствовала твердость и спокойную решимость человека, не просто согласного с приговором, а с долгожданным облегчением принимающего его и участвующего в суде сразу в трех лицах: обвиняемого, свидетеля, обвинителя.

И чтоб я всех простить успела,
Когда б с тобою полетела
Туда, где крылья раздают безплатно

(Светлана Копылова)

Не пронзительно-острым дребезгом, а гладким, омываемым лаской бубенцом переливалась-пела гитара.

«Ты еще ногти накрась…» Словно шприц легко прошил, вонзился в толщу лет: столько лет одиночества — прибрать дом, кастрюльки салатов, бигуди, последний штрих — маникюр, светлый перламутровый лак. Кольцо недели замыкалось не бриллиантом радости и смысла — тусклым топазом тоски. Побеждаемая тьмою слабая стоваттная лампочка под низким душным потолком зимы. Не было главного. Зачем? Зачем все?.. Один мучительный вопрос: смысл? Теперь он есть. И все иначе. Тяжелее. Но лучше. Все равно лучше.

* * *

То были всё подходы. Теперь начало. «Рокус». Вот — за этой белой дверью, «опечатанной» круглым штампиком, — радиация.

Молодая врач радиологического отделения Татьяна Петровна — легкая, грациозная, как балерина; мальчиково-стриженые волосы с полосато мелированной челкой, нежный овал лица, карие глаза в лучистых морщинках. Дробно стукоча туфельками, она привычно распахнула эту дверь, гостеприимно приглашая:

— Верзилкина, Уваров, Шифельбайн…

И здесь — неизбежная очередь.

Моложавый бледный старик, рядом с ним девушка в сиреневых очках. Напротив — толстуха: испуганный взгляд, сочный бантик рубиновых губ, короткие рыжеватые волосы с круглым отпечатком шапки. И девушка-инвалид — неправдоподобно худая; когда она подходила, а потом медленно-основательно усаживалась, казалось, вот-вот загремят под брюками ее кости. Скрюченные кисти на руках-палках суетливо теребили сумочку, подтягивали пакет с шубой, оправляли кружевные рукава блузки. Поражало ее лицо: спокойное, тихое, голубые, очень светлые глаза полны ласки и печали. «Православное лицо», подумалось Ирине Михайловне.

Снова и снова, с каким-то болезненным, мучительным интересом вглядывалась она в этих людей.
«И они, и они тоже…» — дальше мысль не шла. Не хотела, не могла идти.

— Иванов, Сенина, Козырева!

Вместе с нею встали бледный старик и толстушка.

Светлая квадратная комната. Закуток для переодевания. Цветы на окнах, пальма в кадке: жизнь-то продолжается! Оказывается… Две женщины-оператора за пультами. Глянули неприветливо. Еще работы вот привалило…

И здесь своя, новая очередь. Кому — куда, кто с чем.

— Сенина, рисоваться! — позвали наконец и ее.

Не сразу поняла. И когда улыбчивая, бодрая Татьяна Петровна (у нее ведь просто рабочий день. Хорошая погода. Она весела и красива. Только что поговорила по мобильнику с мужем: что-то там у дочки с фигурным катанием. Надо же, жизнь идет! Другая жизнь…) быстро отмеряла линейкой и черкала по коже Ирины Михайловны фломастером — зоны облучения — Сенина с последним отчаянным удивлением сказала:

— Татьяна Петровна, я чувствую себя здоровой. Может, это все-таки ошибка и ничего у меня нет?

— Увы, миленькая, вот и томография подтвердила: есть.

Тяжелая, как могильная плита, дверь бункера… «Господи, благослови!» — быстро пошла вслед дробного стукотка каблуков. Уложили. Отмерили. Ушли. Затворили, привалили натужную дверь. Одна. И совсем даже не страшно. Аппарат завис, словно обнюхивая новую жертву, замер над ней. Таинственные щелчки. Всего несколько минут — быстро и не больно.

Так зачем это масло на кожу, все эти неприятные процедуры? Потом поймешь? А, да: расписка о возможных последствиях. «Что ж вы хотите, калечащая терапия…» — услышала в коридоре. Выбор сделан.

Очередь. Молитва. Красный глаз «Агата». День третий. Пятый, восьмой…

Тошнота, слабость. Благодарственный акафист в очереди. Усталые глаза Татьяны Петровны, в них — боль. Одноглазый циклоп над тобой: щелк-щелк, клацает зубами. Покатились двери. Бледный дед Иванов навстречу, едва заметный кивок. Хождение по краю гроба. Куда упадешь? Песочные часы: каждая песчинка — радиоактивный грэй.

Грэй… Значит, вот как замкнулось. Совпадение?

* * *

Ничто не случайно. Капитан Артур Грэй, принц из сказки про Алые Паруса. Словно голубой утренний бриз, звенящее имя Ассоль! «И ты ждала его, такого? И была такой же мечтательной и чистой, как она? Он, твой, был другим, и таким же. И уже тогда, в школе, ты, утопая в силе и нежности чувств, понимала, знала: это навсегда. Словно душа уже все до конца увидела и, мгновенно возрастая в девочке до своего предела, говорила ей: твое, настоящее, навеки…

…День рождения одноклассницы. Его тоже позвали. Грустная пластинка Сальваторе Адамо. Черный школьный фартучек, тонкая талия, русая коса… Легкость. Осознание своей чистоты, юности. Любви. Ведь он, он смотрел на нее. Его взгляд… Господи, сколько счастья! Пережить эти минуты. На всю жизнь хватило. Должно было хватить.

А потом? Все это было уже потом, после.

Годы. Целые годы одиночества. Алые Паруса приставали к иным берегам.

Ее не любили. Правда или казалось?.. В детстве она чувствовала, что мать больше любит младшего сына, и она жаждала и стремилась заслужить материнскую любовь, и не могла. И потом все ждала, как-то нелепо вязалась ко всем со своей жалкой правдивостью и ненужной, лишней любовью. «Глупая, ты даже дарила мужчинам цветы. Надо было видеть их лица. Бедные… А ты помнишь, как в отчаянье готова была стоять с бритвой в его подъезде, чтоб распластать себе вену? Потом постучать в его дверь, наплести, что на тебя напали, отняли часы, увидеть, наконец снова увидеть его, может, даже почувствовать прикосновение его рук. Ведь перевяжут же — все у него врачи, сам учился в медицинском. Потом проводил бы — а вдруг? — домой: по темной пыльной дороге…

Но я не сделала этого. Чувство нелепости, ненужности (ни мне, ни ему), страх, стыд остановили меня? Хватило ума и трезвости? Нет, я просто физически ощущала — Кто-то не дает. Ты остановил меня, Господи. Только теперь знаю — Ты.

Встретились на четвертом курсе. Случайно, на той же пыльной улице. Не вынесла пустого разговора, его полуленивой улыбки, того, откровенного школьного взгляда, почти на полуфразе брякнула: «Я все еще люблю тебя». Окатил холодом глаз, ответил сухо: «Подумай хорошо...» Прошло тридцать лет. Я подумала: люблю.

Боже мой, Боже, какое же сокровище Ты вложил в мое сердце! Благодарю…»

* * *

Работа после института в другом городе. Общага. Рядом такая же одинокая подружка со странным журчащим именем Аурелия. Она была вся светлая. Аккуратным ромбиком укладывала желтые волосы, лишь чуть подводила тушью серые глаза с длинными ресницами. И когда вдруг взмахивала ими, все это вместе: тонкая в кольцах рука, изысканно-грациозно поправляющая резной белый гребень, схвативший над виском несколько тугих янтарных завитков, едва тронутый помадой рот и ясность и теплота умного взгляда оставляли впечатление чистоты и светлости. Она заходила на их кафедру начертательной геометрии: в ажурной женственной шали, с нарядными длинными клипсами в ушах — и все у нее было в тон, со вкусом, и вся она была словно диковинная птица, случайно влетевшая в это серое мрачное здание политехнического института, где они работали по распределению.

По сравнению с Аей Ирина не была ни красива, ни грациозна. Но каждый раз, слушая про ее роман с нежным болгарином — адъюнктом Пламеном, думала о своем. О своей давней и мучительной любви. Черный фартучек, Адамо, взгляд в самую душу…

«Старая дева». Все вокруг считали ее жизнь несложившейся, ненормальной и, кажется, только и ждали и жаждали, чтобы она наконец-то прекратила свое нелепое целомудренное состояние и, отдавшись хоть кому-нибудь, стала бы «как все». А один знакомый диссидент, как-то войдя в роль инженера человеческих душ, врезал без обиняков: «Человек должен жить естественной жизнью…»

Чистота. Толпа: мнения не оставляли выбора. Не лелеемое, а просто любовью хранимое целомудрие — красная тряпка для быка с налитыми похотью глазами. Одной? Куда? Зачем жить? Теперь, вглядываясь в те свои девичьи фотографии, видела не одну лишь ясность чистоты. Целомудренная правдивость взгляда туманилась скорбностью выражения — в нем читалась тревога, какая-то скрытая боль, ожидание грядущих страданий.

Сейчас, только сейчас Ирина понимала: Бог берег ее для чего-то, того, о чем она никогда не узнает. Эта невозможность соединиться со своим единственным спасительно выталкивала ее с пьяных студенческих гулянок, где каждый второй клялся в любви и тянул в кровать. Это природное целомудрие удержало от брака по расчету на пятом курсе. Это желание и невозможность, безответность любви заливали дешевым портвейном и слезами ее одиночество под печальные блюзы Энгельберта Хампердинка…

Разве знали тогда слово такое — пушистое, как новый, ослепительно-искристый снег — монашество?..

Аурелию не пустили в Болгарию к пламенному Пламену. Она познакомилась со своим Толиком на остановке. И от тоски ли, от одиночества, от клейма «старая дева» эта светлая девушка в тот же вечер привела его к себе.

Он приходил. И оставался. И клялся в любви. А она — не любила.

Ирине же — холодные, будто мертвые, губы чужого человека, черные обволакивающие глаза, зыбкое тайное пламя в густых ресницах. Соблазн: черная роза… Пашка с кафедры деталей машин. Профи соблазна. Они пару раз танцевали на вечерах. Она знала его невесту, дочку проректора. Но однажды под 1 Мая он дежурил по общежитию и, увидев Ирину, напросился на кофе. Уже потом поняла, что он был изрядно пьян.

Безвкусный кофейный напиток «Колос», «Бони М», полумрак…

Он сделал это силой. Она только раз задавленно вскрикнула. Это было отвратительно. И хотя вроде теперь стала «как все», почувствовала: что-то навеки рухнуло в ней. Не то главное, что физически стала другой, ей будто сапогами вытоптали душу. И день тот, и память об этом вечным черным провалом зияет в ней. «Забыть, забыть, забыть!..» — и сегодня стучит ее сердце. И ни муж, которого все же послал ей Бог, ни сын со всей их любовью не смогли стереть в памяти ту черную ночь.

…Ира, как всегда, постучалась к Айке утром. Та крикнула через дверь, что заболела, не впустила ее. Ирина забезпокоилась, кое-как дождалась обеда, опять постучала. За дверью долго была тишина, потом тихо звякнула задвижка. Ира вошла. Бледная, как смерть, подруга лежала на кровати.

Рядом — большая тряпка прикрывала что-то на полу. Ирина подняла ее: о Боже, никогда не видела столько крови!

На общежитский щербатый пол выкинула Аурелия своего первенца. Не дождавшись любви, не дойдя до венца, она сама беззаконно решила его участь.

— Я представила, как приеду домой и сначала мать увидит мой живот, а потом меня, — говорила она и все отворачивала к стенке свое белое, но не светлое теперь, зареванное лицо.

— Дура, ну дура! Да как ты могла, как рука у тебя поднялась?! — причитала Ирина со смешанным чувством ужаса и отвращения.

…Это был их прощальный Новый год. Они купили на рынке по два невероятно дорогих яблока, взяли бутылку шампанского и пошли к полуночи в лес, что рядом со Студгородком. Бегали под соснами, смеялись, ели на снегу бордовые, как те сгустки на полу, яблоки. Пили обжигающе холодное вино. Они любили это звездное небо, сосны в синем куржаке, две одинокие несчастные женщины. Казалось, где-то там, незнамо где, их ждут оставленные, не созданные ими, не востребовавшие их семьи, и они все время помнили и знали: вот это — не она, не настоящая, не их жизнь. А все еще только будет, да и будет ли?.. Они знали, что расстанутся, разъедутся, но, соединенные пережитым, полные сострадания и нежности, боялись, что уже никогда в жизни не будут хоть и горько, но все же — счастливы…

Набегавшись, вернулись в общежитие. Ели в Ириной комнате единственный салат с горьким самодельным майонезом. И когда под «Принцессу» Мирей Матье Ирина уже готова была разреветься, Айка в такт музыке медленно кружилась по комнате, и что-то угасшее, навеки потухшее сквозило в ее облике.

Через восемь лет Аурелия умерла родами в Болгарии.

Грэй. Ирина не дождалась его. После красавчика Павлика — муж-пьяница, бездетность, развод.
И потом тоже — довольно пошло и неинтересно. До Лазарки. Отец его, Виктор, жениться не обещал и не хотел. Он так и сгас, поседел и увял на своем продавленном холостяцком диване: «Скоро в гроб, а там все равно, были у тебя дети или нет…» — говорил он, сам и смеясь удачности своей шутки.

Ирина же, тяжело вынашивая, вернее, месяцами вылеживая на сохранении своего позднего единственного сына, молила о нем Бога. «Господи, спаси и сохрани моего ребенка!» — неумело впервые обращалась она к Тому, Кто единственный мог изменить ее жизнь, озарив наконец-то долгожданной радостью и смыслом. И Господь дал его. Прямо в Лазареву субботу. Своею властию утвердил существование человека, почти все девять месяцев стремившегося покинуть материнскую утробу. И Ирина, не ведавшая тогда по-настоящему, для чего же мы являемся в мир, обрела в ребенке свое выстраданное счастье.

Окончание.


* Предупреждаем: читать статью рекомендуется только тем, кто старше 16 лет (16+)

Дата: 6 июля 2016
Понравилось? Поделитесь с другими:
1
6
Комментарии

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail: Ваш телефон:
Ваш вопрос или комментарий:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:





Яндекс.Метрика © 1999—2017 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы
Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru