‣ Меню 🔍 Разделы
Вход для подписчиков на электронную версию
Введите пароль:

Продолжается Интернет-подписка
на наши издания.

Подпишитесь на Благовест и Лампаду не выходя из дома.

Православный
интернет-магазин





Подписка на рассылку:

Наша библиотека

«Блаженная схимонахиня Мария», Антон Жоголев

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

«Такая страшная, длинная сказка моей жизни…»

Эту публикацию дневниковых записей Елизаветы Ильиной мы посвящаем Дню памяти жертв политических репрессий, который отмечается в России 30 октября.

Елизавета Ильина (вторая справа) в гостях у брата Николая и снохи Марии.

Эту публикацию дневниковых записей Елизаветы Ильиной мы посвящаем Дню памяти жертв политических репрессий, который отмечается в России 30 октября.

После Литургии в самарском Свято-Троицком храме стоящая у подсвечника с левой стороны Валентина Петровна Федосеева попросила:

— Напишите, пожалуйста, об удивительной женщине, молитвеннице, человеке очень непростой судьбы Елизавете Никитичне Ильиной. В нашем храме ее хорошо знали и любили, она стояла у центрального подсвечника, пока были силы стоять. Вот позвоните по этому телефону — ее дочь Тамара Павловна сможет рассказать вам о своей матери…

Созвонились, встретились. И Тамара Павловна Сухарева пригласила в комнату, где прошли последние годы жизни ее матери:

— Вот здесь она сидела все время, молилась. Последнее время, конечно, лежала… А вот целая коробка кассет, на магнитофоне я отметила белым цветом кнопки, которые надо нажимать, и она целыми днями слушала молитвы, акафисты и Псалтирь, духовные песнопения. А под конец уже только слушала утренние и вечерние молитвы. Она должна была не просто слушать какой-то звучащий фон, а понимать, вникать в каждое слово. Я смотрела на нее, и сердце сжималось: какая она была — всегда наполненная жизнью, и теперь совсем другая. Тихая, вся ушедшая в молитву. Она молилась до последней минуточки, в сердце молитву творила.

На книжной полочке, вот видите, след от огня — слава Богу, что я вовремя подоспела, погасила огонь от свечи. А уже и некоторые книги попортились. И еще вот на полу тоже след от огня. Видно, тоже упал горящий воск… Я ей говорила: «Мам, ну вот ведь лампадка все время горит — и достаточно!», — но ей этого было мало, нужно было возжигать и свечи. Так вот она любила молиться — с горящей свечой и горячим сердцем…

— А это на портретах ее родители?

— Да, мои дедушка и бабушка Никита Яковлевич и Евдокия Васильевна Ильины. Я почти все время до школы прожила у них, и на каникулы летом приезжала. А мама все время была на работе, день и ночь.

Помню, как мы жили в Запанском, и к нам приезжала бабушка, мама водила ее в Покровский собор причащаться. Дедушка три года был в плену в Германии, в Первую мировую войну, и бабушка так молилась за него, что у нее мозоли были на коленках. Как она молилась, своими ли словами или молитвами — не знаю. Но он вернулся. У дедушки было маленькое Евангелие — им же всем выдавали Евангелие в Царской армии. А потом уж не знаю, куда все исчезло, сейчас этого Евангелия у нас нет…

А в Великую Отечественную мамин брат воевал… Их было четверо, кроме мамы еще два брата, Иван и Николай, и сестра Валентина. Есть фотография — мамин выпуск педагогического училища в Малом Толкае, это тоже в Борском районе. Она окончила училище в 1939 году, и единственная встреча выпускников у них была через 30 лет. И это было так трогательно, когда они через столько лет встретились, как узнавали друг друга.

Мама после училища работала учительницей в своем селе Коноваловке. Прошло всего два года, и — 41-й год, война. И — ее арестовали. Это была ее боль до конца дней. Воспоминания эти не покидали ее никогда. И она писала об этом в своих тетрадях.

Тамара Павловна достала объемистую общую тетрадь, всю исписанную аккуратным почерком.

«Тот страшный черный день…»

«21 декабря 1984 года. Вчера, 20 декабря, исполнилось 43 года, как я последний раз видела брата двоюродного Лёшку — в тот страшный черный день 20 декабря 1941 г.

20 декабря 1986 г. В 9 часов вечера исполнилось день в день — тогда тоже была суббота — 45 лет с той страшной минуты и часа, когда всю мою жизнь перевернуло вверх ногами.

Был мне 21 год. Вечером было отличное настроение. Суббота, у нас в Коноваловке было много ребят-солдат, размещенных по квартирам, и я собиралась в клуб на танцы.

Я не знала еще, что мой парень Вася Климов, с которым у нас была договоренность (он был на действительной службе, дослуживал последние месяцы и должен был вернуться осенью, но проклятая война все планы перепутала!), — погиб. Я торопливо писала планы уроков на понедельник, чтобы воскресенье у меня было свободным. Пришли ко мне три молодых солдата, чтобы вместе пойти в клуб. Ждали, когда я напишу свои учительские планы. Мамы дома не было, она в это время была у тети Марфы, папа был в бору на лесозаготовках, а сестра Валя училась в педучилище. Дома со мной был один Коля, младший братишка-четвероклассник.

И вдруг заходят тоже трое — двое в гражданской одежде и один милиционер. Показывают бумажку, на которой написано: «Ордер на арест и обыск». Солдаты сразу ушли. А пришедшие ничего нигде не обыскивали, только смотрели, какие у меня имелись книги и — читали, читали все мои письма, которые я получала с фронта, да и еще до начала войны, от своего парня Василия. Как я стеснялась, что чужие люди читают все мои личные письма!

Коля сбегал за мамой, и она пришла с таким плачем! — она очень боялась милиционеров, ужас!.. И они меня забрали в сельсовет. Туда пошел провожать меня тети Марфин сын, самый младший брат Клавы и Таи — Лёша, которому шел семнадцатый год. Вскоре после моего ареста его забрали на фронт, где он и погиб.

Взяли с пожарки лошадь с дровнями и поехали в темную холодную бездорожную зимнюю ночь в село Борское, райцентр. Ехать 15 километров, и вот мы сбились с дороги! Куда ни повернем, выезжаем на стог, в занесенное снегом поле. Я так замерзла, думала, и конца не будет. Но все-таки выехали на дорогу и добрались кое-как до районной милиции.

Там меня завели в комсомольскую комнату и оставили среди газет одну. Была я так трое суток. Никто меня никуда не вызывал и не спрашивал, приносили поесть кое-чего. Я тоже никого ни о чем не спрашивала и не пыталась узнать. Я вообще ничего не понимала — и всё! Была так ошарашена, потому что в селе нас ненавидели, считали, что мы кулаки-богачи. Хотя сколько помню, в наших больших семьях и с папиной, и с маминой стороны работали все и всегда, притом жили всегда впроголодь и полураздетые. До сих пор не понимаю, за что нас так мучили и ненавидели, почему считали богачами.

И я была с детства напугана тем, что дядю Павла, папиного брата, ни за что забрали, их всю семью (девять детей!) выгнали из дома, Лёше было тогда всего три годика. Дядя Павел был осужден на пять лет, и больше он не вернулся — пропал. Это было в 1929 году, а в 1937 году забрали крестниного мужа (тети Катиного) тоже ни за что. Так и не зная, зачем, продержали три года без суда и следствия и списали его по болезни — у него на нервной почве отнялась речь. Вернулся домой перед войной весь синий. А когда меня забрали, он через месяц, 3 февраля, скончался. Вот так на него подействовало, что меня арестовали. Мама вспоминала все время, как он говорил: «Пропала Лиза, пропала Лиза такая молодая ни за что ни про что!». Он еле-еле произносил слова.

26 января 1989 г.

Я отлично помню раскулачивание дяди Павла (брата моего отца), как их выгнали из дома в декабре 1929 года с девятью детьми. В чем были дети, в том и выгнали. Дядю забрали в тюрьму, не знаем куда именно и где погиб. Помнится мне почему-то, что он был сослан в Архангельскую область, и его дочь Клава так же говорила, потому что ей пришлось выйти замуж за Пичугина (нашего села), а он там работал охранником заключенных. И она рассказывала, что когда началась война и ее мужа забрали на фронт, она, несмотря на то, что у нее от Пичугина оставался ребенок, вслед ему пожелала, чтоб первая же пуля попала ему в лоб за издевательства над заключенными, «ибо над моим отцом, видимо, так же издевались!».

А в 1937 году арестовали дядю Володю Кузнецова, мужа моей двоюродной сестры Кати (она была нашей крестной), а Клаве она родная сестра. Володя работал старшим агрономом в Обшаровке (не доезжая до Сызрани). Я только знаю о нем, что он был чистейшей души и сердца человек. А в 1929 году же арестовали его отца — он служил в Коноваловке священником. Отличнейший был человек, говорили нам наши родители.

Вечная память всем моим братьям и сестрам, понапрасну пострадавшим от сталинских репрессий и погибших на фронтах Отечественной войны, считавшимся врагами народа и отдавшим жизнь за нашу Родину!

Отлично помню, как почти каждый день приезжали из сельсовета по 3-4 подводы теперь уже к нам, потому что дядина семья жила у нас, — приезжали грабить и нас. У дяди всё уже забрали, и его самого забрали. Теперь у нас под видом их (дядиной семьи) отбирали все, что могли, а грабили молодые парни — комсомольцы-активисты. Уже хотели лишить голоса и посадить в тюрьму старшего сына дяди — Василия, он собрался и сбежал в Киргизию, жил там под фамилией Иванов (а не Ильин). Там живут его дочери до сих пор. А моего папу не могли забрать, потому что он в Первую мировую войну был три с половиной года в плену, и лишить голоса не могли. На месте много раз лишали голоса, и в колхоз его не брали, а как поедет в область, так дают распоряжение прекратить преследование. По-моему, до 1935 года его то примут в колхоз, то исключат как кулака. Мы очень и очень голодали, были разуты и раздеты, у нас и лапти все забрали, а валенки, что остались, все на ногах износились, ведь это длилось вон сколько времени.

Когда приезжали раскулачивать, бабушка Дарья надевала на себя все, что у нее было из одежды. В первую очередь смертное, а поверх все остальное, вплоть до тулупчика, в котором она зимой ходила в церковь. Вот что на тебе, не брали, а остальное все летело в подводы. Кстати, у этого деда был старший сын Иван — такой зверь, тоже коммунист, отбирал у нас корову, и как мама ее не давала, он маму прикладом винтовки ударил. Вся эта картина, мною описанная, а мне было 9 лет в 1929 году, запомнилась на всю жизнь. Вот это наше «светлое, счастливое детство» было при Сталине.

Но вернемся к первым дням моего ареста… На третий день приехал ко мне папа, поговорили в коридоре, и он уехал. Никто не знал, что происходит, какая моя вина.

Елизавета Ильина. Фото из следственного «дела».

После трех суток меня переместили в камеру, где сидели трое девчонок с нашей улицы: Нюра Гордяй, Зоя Игань и Сара Пошай — за то, что они сбежали с работы из Сызрани на постройке железной дороги. Вот где ужас, вот где кошмар, вот где ад! Камера маленькая, грязная, ободранная, с двух сторон деревянные нары, в углу параша, то есть ведро, куда ходили в туалет. Вонища, клопы…

В соседней камере, мужской, сидел наш продавец из магазина. Он был уже в возрасте, и мне он сразу сказал: «Кто-то на тебя наговорил, ты ни в чем не сознавайся», — и учил, как надо говорить на допросах. В камере с ним сидел парень, с которым я раньше встречалась — он вместе с теми девчонками убежал со стройки. Им всем потом дали по четыре года, и этого парня в тюрьме застрелили: он дважды совершал побег из лагеря. А девчонки отсидели свой срок и вернулись.

Но меня через день в ночь отправили на поезде в Куйбышев. Здесь начались уже настоящие мытарства, о которых я в то время не слышала, не читала и не представляла.

Повели в баню, дали крохотный — граммов десять — кусок мыла, оттуда повели фотографироваться, снимать отпечатки пальцев. Когда я увидела свою карточку — милые мои, если бы вы сейчас увидели, не узнали бы ни за что, что это была я: такая испуганная, глаза раскрыты, как при гибели Помпеи. А потом повели в одиночную камеру (это называется предварительная), где кроме стен и «глазка» на двери ничего не было. И в этот глазок то и дело смотрели надзиратели. Потолок очень высокий, посредине лампочка.

Сначала я ходила взад и вперед, но сколько можно было ходить. Я села на пол в угол, и когда я глянула на стенку, то на одну, то на другую, увидела на стенах нацарапанные чем-то надписи: «Смертник такой-то…, смертник такой-то…», — вы представляете, каково было мое состояние. Не описать!

Я обезумела еще больше и стала думать, что же сделать, чтобы меня не расстреляли, а я сама покончила свою жизнь. Но у меня ничего не было с собою, даже пуговки были оторваны. Тогда я дожидалась, когда надзиратели заглядывали в глазок и закрывали его, стала бить себя кулаком под сердце, чтобы мне умереть. Но… но… ничего у меня не получилось, я оставалась жива.

Не помню, через сколько времени открыли двери и велели идти за ними.

Перевели в другую — постоянную камеру, где сидели трое: две женщины лет по сорок или тридцать пять и одна совсем молоденькая, такая интересная, черненькая, дочь учительницы или сама учительница, точно не помню, из города Курска, Нина Жукова. До сих пор не забуду ее имени. Она сидела «за измену Родине». Мне она так говорила, а в чем эта измена заключалась, я так и не знаю.

В этой камере, с этими людьми я просидела 13 месяцев. А на допросы меня вызывали всего два раза. Первый раз спросили, с кем я переписываюсь, все фамилии и адреса написали, и что мы пишем друг другу и о чем.

А в то время впервые вышел указ о взымании налогов за бездетность. И вот мне показали мое письмо, написанное мною подруге по педучилищу Тае Байковой. Заставили читать вслух. И вот когда я дошла до тех слов, где я начала возмущаться этим указом, мол, мы, девчонки, должны платить налог за бездетность, что, мол, нас насильно рожать что ли заставляют и т.д. — вот тогда только я поняла, за что меня посадили. Надо же мне было написать в письме такие слова: «Сталин с ума сошел!»… Я перестала что-либо вообще сознавать. И помню, как один из следователей (их было трое в кабинете) сказал обо мне: «Она невменяемая!» А я слышу это и думаю: что же это за слово такое он сказал…»

— Подождите, — остановила я Тамару Павловну, читавшую мне эти строки. — Я-то думаю, почему мне так знакомо это имя: Елизавета Никитична Ильина. Но это же она после публикации о Василии Безчинном (подвижнике, переходившем яко посуху реку Самарку возле села Коноваловка) звонила в редакцию — и сама рассказывала мне о том, почему ее арестовали. Ведь в статье речь шла и о ней. Там было написано, будто ей в карман подложили что-то такое, но ее взяли за письмо, в котором она додумалась так написать о Сталине!

— Да, вот и эта газета, в которой вы потом записали этот разговор с мамой. Так и назвали: «Меня осудили за Сталина». Раньше мама хранила эту газету, теперь я храню.

«Мы видели только клочок неба»

Тамара Павловна продолжила прерванное чтение:

«А второй раз меня вызвали знакомить с протоколом допроса, и в деле была очень хорошая характеристика на меня моей бывшей учительницы и директора нашей школы Раисы Александровны Широчкиной. Я прочитала все, расписалась — и на этом все. Мне разрешили и получать передачи, и письма писать домой, и сама из дома получала письма.

А вызывали меня к оперуполномоченному для расспросов о Нине Жуковой: что, дескать, она в камере и лично мне рассказывает. И все это заставляли писать на листке бумаги, где я в конце подписывалась псевдонимом «Колхозница». Сделал меня, так сказать, стукачом или еще страшнее, предателем своих же подруг по несчастью. Но я уже не была такой, как тогда, когда меня арестовывали. Дело прошлое, все испытала, все перенесла, но умирать уже скоро, и этот грех брать с собой не собираюсь. Я ни разу не написала ничего плохого о Нине Жуковой (мы как молодые девчонки подружились, секретничали о своих молодых интересах, но никогда не разговаривали о «вредительских» делах против власти). Что нет, то нет у меня греха как перед ней, так и перед другими сокамерницами и перед Богом за все мое нахождение в тюрьме и в лагере. Что-что, но предательства я терпеть не могла всегда.

И я не знаю, за мои «доносы» или еще за что, оперуполномоченный два раза давал мне свидания с папой и мамой. И эти передачи мы ели всей камерой. Однажды мне дали свидание с родителями во дворе у тюремных ворот. В щелку видела, как туда-сюда ходят люди, и я спросила, кто это там ходит. А родители говорят, что это улица, это прохожие там ходят. А еще там же стоит мамина сестра тетя Дарья Марсакова, но ее ко мне не пустили. Она передала мне Таину юбку, кофточку, вот эти все кружавчики, которые она сама вязала, и сказала, что ее дочь Тая погибла на фронте. Я очень плакала и говорила, что лучше бы я умерла, чем она. Я, такая несчастливая, осталась жить, а она погибла.

Через тринадцать месяцев из этой камеры меня взяли и перевели в общую, где сидело 13-14 женщин, где было полно вшей.

Нас каждый день выводили гулять на 20 минут, и мы видели вверху только клочок неба. А через месяц отправили по этапу на постоянное назначение в Караганду, на север Казахстана, на станцию Карабас.

Куда девали всю мою зимнюю одежду, не знаю, но перед отправкой на этап одели в зеленый бушлат сзади с разрезом, на ногах не помню что было. Вывели ночью, посадили в «черный ворон», одна я из женщин, а остальные мужчины, почему-то все нерусские. Говорили, что они чехи. Все они курили, а машина небольшая, дышать было нечем.

Мне повезло в том, что меня нигде не били, не пытали, как других. Этот оперуполномоченный мне несколько раз сказал, что будь его воля, за мое «дело» взял бы он прутик, выпорол и отпустил. Но «тройка» Берии дала пять лет с высылкой в Караганду.

Привезли на вокзал и погрузили в вагоны специальные для заключенных, как купе, но в решетках. Тут-то вот началось все еще страшнее, чем было до этого, потому что в тюрьме со мной сидели политические заключенные — все грамотные, интеллигентные, воспитанные, действительно хорошие люди (это я теперь понимаю), а в вагоне ехали вместе с ворами, бандитами. Вот здесь был кошмар! Представьте себе, попасть в такую среду никогда ничего подобного не видавшего, не слыхавшего человека! Это равносильно тому, чтобы бросить тебя в ров со змеями или в воду, кишащую крокодилами. Я родилась, росла и училась в деревне, общалась с хорошими подругами, товарищами, работать стала в коллективе учителей — и попасть в двадцать лет в одно купе с такими страшными в моральном отношении людьми! Страшнейший ужас!!! Своему лихому врагу не пожелаю!

Они же видят, как я их боюсь, и заставляют меня у охраны просить то воду, то сахар, то сухари. А охранники были молодые парни, которые служили во внутренних войсках, и они тоже видели, что я за человек — девчонка. Я глаза свои видела на карточке в «деле», когда меня фотографировали в тюрьме. Видимо, все время тогда такие глаза у меня были. И вот эти молодые ребята выводили меня к себе, давали кушать отдельно от урок, подолгу я сидела у них в каюте, обо всем разговаривали.

«Я просила у Бога смерти!..»

И вот привезли нас на станцию Карабас. Оттуда нас отправили в лагерь. Лагерь наш был не на самой станции Карабас, а километров за 15-20 от нее. Нас гнали туда пешком, жуткий ветер, пурга, снег по колено, все плохо одеты, голодные, а идти надо! Некоторые совсем не могли идти — их клали в дровни, сколько-то подвод было специально для перевозки таких изнемогших людей. Но представьте себе, в такую погоду полуголым больным людям лежать на мерзлых дровнях… — видимо, их довезли до места мертвыми.

Не помню, как мы дошли до лагеря. В лагере была кутерьма, всех вместе держали в бараках — и политических по 58-й статье, и бандитов, и воров. Женщины репрессированные из Бутырки и Лубянки, москвички, забрали меня к себе. Там были бараки саманные, внутри — плетеные нары в четыре этажа, и на них какие-то подстилки, сверху вниз сыпалось все, а особенно страшен был такой «мусор», как вши — породистые, толстые, белые, волосатые. Но все равно мы были в одном бараке с этими людьми — если тех урок можно было назвать людьми. Конечно, верхние нары занимали эти полузвери, а мы были на самых нижних.

Нам дали ватные стеганые брюки — большие серые, страшные, валенки тоже большие, фуфайки и серые мужские шапки, линялые какие-то рукавицы. Наутро выдали лопату совковую, кувалду, железные клинья и повели строем на канал — копать землю мерзлую-премерзлую, которую и бульдозером, наверное, было не взять. Земля глинистая такая смерзшаяся, что кувалдой бьешь — бьешь, а отлетает по капельке. И это все — на страшном ветре, холоде целыми днями… Казахстанские степи, ветра страшные, пурга — ничего не видно, мы целый день на этом ветру, голодные — что и давали есть, у нас отнимали уголовники, мы их боялись, как огня.

Ни костров, ничего, чтобы погреться.

И вот из бараков еле-еле добирались до каналов, чтобы целый день долбить кирками-кетменями смерзшуюся как самый твердый камень землю на пронизывающем ветру, в пургу и мороз. Я просила у Бога смерти!

27 января 1989 г.

…Итак, я вместе со всеми заключенными работаю на канале, и вокруг нас в этой страшной степи охрана с винтовками. Для чего она в таком количестве была — охрана? Можно ли было бежать, и думал ли кто-нибудь там о побеге? Кругом степь, страшный ветер и буран каждый день. Бараки и то были между собой связаны веревками, потому что даже рядом можно было заблудиться и замерзнуть: такая погода, ни зги не видно.

А когда растаял снег и скоро должна была начаться весенняя посевная, пришел к нам на трассу начальник лагерного транспорта — такой же заключенный Павел Николаевич Ефимов, в то время ему было 39 лет, — и стал отбирать людей для работы на посевной.

В 1937 году он был осужден на 10 лет, но имел вольное хождение, был начальником транспорта в нашем лагере. Весной его команда занималась севом, когда подрастала трава, косили ее косилками, убирали созревший хлеб, возили уголь с шахт, которых было очень много в этих краях, и в этих шурфах тоже работали заключенные.

Как сейчас вижу, на поле много, много лошадей, да таких хороших, сытых, красивых. Все заключенные, которые были около лошадей, воровали у них фураж и таким образом жили. Некоторым Павел Николаевич сразу вручил по паре коней, а мне велел со спичками и совковой лопатой идти и сжигать на поле прошлогодние валки соломы. Такая страшная, длинная сказка моей жизни! Не дай Бог не только кому-то из вас или ваших детей повторить мою судьбу, но и лихому врагу не пожелаю.

И вот однажды я хожу по полю с лопатой и жгу эти валки — и, наворовав черного усатого ячменя, жарю его на лопате над огнем от соломы. И с таким удовольствием ем, только хруст идет. Вся я в саже, как Золушка. И даже не спохватилась, когда Павел подошел ко мне. Посмотрел на меня и давай хохотать. А я со стыда и страха не знала что делать. Видя мой испуг и растерянность, он подошел ко мне и говорит: «Не бойся. Ну как тут — лучше, чем на трассе? Ну вот подкрепись немного, поправься, и я тебе дам самых лучших лошадей. Будешь на них работать, как барыня».

Вот там мы уже были расконвоированы и никто за нами не следил с винтовкой. Таким образом я была вызволена из рук смерти. А очень многие умирали. Умершим привязывали бирку и заваливали их в яму без гроба, без дощечки с надписью. Не знаю, сообщали ли когда-то родным об их смерти или нет. И я все время вспоминала своего дядю Павла, представляла себе его муки и плакала.

Говорю безконечное спасибо за мое спасение Павлу Николаевичу Ефимову, будущему своему мужу и отцу моей Томы.

Конечно, не хотелось умирать в двадцать лет.

Семья Дарьи Марсаковой — родной сестры Евдокии Ильиной, мамы Елизаветы Никитичны Ильиной.

Со мной вместе на лошадях стали работать две женщины — здоровые, бойкие: одна Аня Колесникова, другая татарка Ира, фамилия тяжелая, не запомнила. Они с Павлом Николаевичем были «на ты» и вообще такие отчаянные, у них были мужчины, у Ани ребенок. Я никого никогда не спрашивала, кто по какой статье сидит и за что. Я только отличала по внешности и поведению, кто уголовники, а кто порядочные люди, по 58-й статье.

Вот эти Аня и Ира и взялись за меня. Я и так видела, что Павел Николаевич стал ухаживать за мной, преследовать везде и всюду, а Аня с Ирой не давали мне покоя, чтобы я стала встречаться с Павликом, как они его звали. Павлик имел большой авторитет среди заключенных и у вольнонаемных имел вес. И он меня взял к себе в открытую, мы стали вместе жить. Я его очень полюбила. В то время я вообще не представляла и не думала о том, как сложится моя дальнейшая жизнь после освобождения.

А в 1945 году я забеременела. 31 марта 1946 года у меня родилась дочь Тамара. Я хотела назвать ее Верой, Верочкой, но Павлик передал мне записку, где написал: «Целую тебя и дочь Тамару». Так и стала моя дочь не Верой, а Тамарой.

Со дня рождения Томы мне оставалось отбыть еще 9 месяцев до конца срока. Тома со дня рождения находилась в ясельках, мы, мамаши, ходили к детям только кормить их в определенные часы, а сами работали.

На свободе

27 января 1989 г. День памяти тети Марфы. Была она очень добрая, очень много знала и пела молитв и нас учила. Они с мамой были две снохи, очень дружные между собой. Да мы и все в наших двух семьях были очень дружные, говорили: два дома, а дверь одна.

…Время бежит, и близится освобождение. Думаю, что же мне делать, куда деваться с ребенком? Я знаю свою маму: она меня с нагулянным ребенком на порог не пустит. И ехать кроме как в Коноваловку мне некуда.

Будь что будет: я написала родителям, что у меня дочь, скоро ей исполнится 9 месяцев.

И вот получаю из дома ответ. Пишет папа от имени мамы: оставляй ребенка и езжай домой, а если не оставишь, не приезжай. Лучше бы ты, говорит мама, умерла, чем все это случилось. Не помню, что со мной было, что я делала, и ответила ли я на это письмо — тоже не помню. Павлик говорил: вот уедешь ты и меня забудешь, мне ведь еще год оставаться здесь… — а для меня все, все заслонили мысли о том, что я скоро буду на свободе и страшное горе, которое я принесла родителям, и позор.

И вот настает 20 декабря 1946 года — наконец-то свобода!

И в то же время страшное горе, невозможный стыд перед всем белым светом, а не только перед родителями и родными.

Как, с какими глазами можно было появиться в село, где меня знали очень многие, ибо я третий год работала учительницей в Коноваловской неполной средней школе. Еще ладно бы, если я вернулась одна, без ребенка — это был бы один стыд, что я отсидела в тюрьме 5 лет, хотя и не за воровство или убийство. Но я себе нажила еще и второй страшный позор — родила там дитя, не выходя замуж. Это страшно стыдно!

И все-таки я отважилась не послушаться свою маму, которую я всегда очень боялась. Вопреки всему я думала только о том, как с девятимесячной Томой вернусь домой к родителям.

Получила я литер, то есть билет на дорогу от Караганды до станции Марычевка (ныне Заливная), сколько-то харчей и пеленок. И поехала.

На вокзалах и в поездах все было точно так, как сейчас показывают в фильмах о войне. Никаких плацкарт в вагонах, все ехали сидя, сколько бы времени ни занимала дорога, хоть месяц, хоть два. А некоторые, без детей, и вовсе ехали стоя, поочередно занимая сидячие места.

Мне было нужно сделать две пересадки: одну в Акмолинске или Кокчетаве (точно не помню), другую в Оренбурге.

Что творилось на вокзалах — передать словами невозможно. Ад кромешный! Народу было столько, что к кассам не пробиться. А билет нужно закомпостировать, иначе не сядешь на поезд. До этого в свои 27 лет я никуда самостоятельно на поезде не ездила. А тут еще и с ребенком, да в такую даль!

Сначала я искала где-нибудь повыше местечко, чтобы туда устроить Тому (она, слава Богу, была очень спокойная), чтобы мне из очереди и от кассы было видно ее. И вот после этого я пробиралась к кассе, где оформляли проезд матерей с детьми, а их были тысячи, и вот, пробиваясь туда, издали следила за Томой, больше всего боялась, как бы ее не украли. Теперь только понимаю, что ее в то время унести никто бы и не подумал. Люди были голодные, вшивые, холодные, босые, и было не до чужих детей, которых тоже надо кормить и одевать-обувать. Если кто крал, то только кусок жратвы, а не ребенка.

И вот я нахожусь на станции Оренбург. Нужно опять компостировать свой литер. Встаю в очередь. И вдруг кто-то подходит ко мне и говорит, что здесь Леня — мой двоюродный брат. Верите, я не обрадовалась, а напугалась невозможно, мне было стыдно — не передать. И до сих пор не знаю, сказала ли тогда ему женщина, что я там нахожусь, но мы с ним на вокзале не встретились. Они ведь ездили без билетов — на крышах, в тамбуре, на подножках вагонов. Может, поэтому мы и не встретились, что каждый караулил поезд, чтобы на ходу прыгнуть, прицепиться и уехать домой.

А я закомпостировала свой литер и села в вагон. И чем ближе родные места, тем страшнее, тем стыднее становится.

Поезд подошел к Марычевке, люди стали выпрыгивать на перрон, и я тоже вышла из вагона. И не знаю откуда, вышел из поезда и Леня. Слава Богу! Пешком я, конечно, не дошла бы. И хоть он меня не очень ласково встретил, видимо, стыдно ему было за меня перед людьми, но помог. Кушать у меня ничего, ничего не было. Естественно, и молока в грудях не было, и Тома совсем не отрывалась от грудей. Сосала пустые груди, как пустушку, и тоже была голодная.

Леня повел меня к своим знакомым, которые жили в Марычевке около леса в сторону Коноваловки.

А день-то был — 1 января 1947, Новый год. Его знакомые были дома, но собирались к кому-то встречать Новый год. Меня закрыли на замок, сами ушли гулять, а Леня ушел домой. Идти 7 километров в зимнее время и не быстро, и не легко. И вот я целый день находилась взаперти совсем голодная, но не чуяла голода, дрожа от страха: как меня встретит мама!..

И вот уже темно — вечер, приезжает на санях мой дорогой папочка, которому я всю жизнь благодарна, низкий поклон! Бросается целовать сразу Томочку и меня и протягивает черную совершенно безвкусную лепешку Томе и мне.

И вот, посадив нас в сани, завернув в тулупы, увозит до-мо-й, до-мой!!!

А на сердце скребут кошки.

Притом я не знала, что там дома собралась уже вся-вся родня.

Когда приехали, вошли в избу, а в избе холодно, как на улице, разговариваешь, и изо рта валит пар. Изба большая, а топить было нечем.

Со всеми целуемся, целуемся, а я все: «Где Коля? А где Коля?..» Я ведь думала, что брат Коля такой же, каким я его оставила, — вот такой, нет меньше, чем сейчас Никитка (он в 6 классе, а Коля учился в 4-м). А когда приехала после лагеря, он был ростом такой, как сейчас, и поэтому я его не узнала.

Тома сразу же простыла, заболела двусторонним воспалением легких. Губки были синие, сама вся белая, белая. Она все время плакала, стонала, ночами совершенно не спала. И я держала ее на руках и все время над ней плакала.

Мама и днем даже не подходила к нам, не сочувствовала, так она была опозорена мной. И я не обижалась на нее, я сама виновата, конечно. А папа все время подходил и старался что-то ласковое сказать, поддержать. Спасибо, великое спасибо ему! Вспоминаю все это, и у меня всегда сразу глаза застилают слезы.

Как неловко, как тяжело на душе. Вот и сейчас пишу и плачу, как будто это было не в 1947 году, а прямо сейчас.

Лечила Нюська — Анна Павловна Туманова, которая теперь в Волгограде. Спасибо тоже ей. Хотя она, вроде бы жалея меня и сочувствуя, несколько раз вслух пожелала, чтобы Бог прибрал Тому и освободил меня от всех бед и неприятностей в жизни.

Она до сих пор это вспоминает и говорит: «Лиза, ладно не умерла тогда Тома, такая она у тебя хорошая!»

Да, и это на самом деле так. Уже когда Тома выросла, и мама покойная много раз сказала мне: «Хорошо, Лиза, что у тебя Тома, и хорошо, что дочь».

Она, конечно, смирилась, как она ни переживала, как ни неудобно ей было от людей, что вот так сложилась моя жизнь, она все простила. Но это было потом.

Тома кроме груди ничего в рот не брала, да и брать было нечего. Она день и ночь держала грудь, и стоило ей сонной выпустить грудь, как она тут же вскакивала и хватала пустой сосок. Ой, Боже мой, Боже мой! Лучше никогда не вспоминать об этом.

Кушать было совсем нечего. Держали одну-единственную корову.Но налоги так душили, что мы фактически и снятого молока не видели. Очень мучились до нового урожая. Надо было сдать государству 100 яиц, 40 кг масла, не помню сколько мяса (не то 100, не то 50 кг). Ну а себе вообще ничего.

И вот в новом 1948 году Коля идет в Богатовское РайОНО, и я ему тоже даю свой диплом на всякий случай: возьмут — не возьмут меня в школу,думаю, попробую. И вдруг приходит Коля и говорит: его назначили в Аверьяновку (поселился на квартире у матери с бабушкой своей будущей жены, там он с Марусей познакомился), а меня направили в Тростянку преподавателем в четвертый класс. У меня сохранилось несколько тетрадей с планами работы того времени, и фотки есть с теми девочками, с которыми я работала. Имела я там 15 соток земли, и эти девочки помогали мне сажать и полоть, а Тома находилась у мамы с папой.

Почти каждый день у меня на уроке присутствовал директор школы или завуч. Вот когда найдете эти тетради, обратите внимание, как часто в них стоит роспись завуча проверки моих планов.

Кончается 1947 год, когда освобождается мой Павлик, отец Томы. Мы с ним переписывались, конечно. Однажды он прислал свое маленькое фото, и когда я открыла письмо, оно выпало, а Тома схватила и говорит: «Папа!». У меня сердце захолонуло.

После освобождения он сразу едет ко мне в Тростянку. Ну что — он приехал, конечно, во всем лагерном, сапоги кирзовые, простые в рубчик брюки и такой же пиджак. Устроился плотником на железную дорогу, на разъезд Кутулук, это в трех километрах от Тростянки.

И в первый же выходной он купил две бутылки водки, и мы с ним поехали в Коноваловку. У него с языка не сходила Томочка, скорее хотелось ее увидеть.

Да и я думала: наконец-то всю грязь с себя смою перед родителями, перед соседями, перед родными, что он меня не бросил, что он отец моей дочери. Через него я пережила столько стыда, через него мне мама не хотела простить мой позор и все, что с ним связано.

И вот мы вдвоем идем через огороды, тропа была впереди домов (сейчас там стоят дома, а раньше были одни огороды с картошкой), а мама поодаль несет золу высыпать на выгон и смотрит, смотрит на нас. И когда узнает меня, говорит: «Лиза, ты что ли?» Я отвечаю по-мордовски: да, я. А это, говорит, кто с тобой? И я отвечаю: Томин отец.

Пришли мы во двор, я его с папой познакомила. Вошли в дом, стали садиться за стол, а мама как начала, как начала с кочергой в руках у печки по-всякому обзывать, ругаться на Павлика: «Бродяга». И на меня: «Зачем ты привела бродягу?! Вон отсюда, чтоб ноги его здесь не было!».

Но время-то было под вечер, солнышко село, и пришлось оставаться переночевать. Я с Томой на кровати (папа специально для меня сделал деревянную односпальную — не подумайте, что как вот эти деревянные сейчас. Топорная работа), а Павлик спал на полу.

Он ночью вставал несколько раз, хотел уйти куда глаза глядят. Я спрятала его сапоги, чтобы он не мог уйти.

А утром, как только немного рассвело, мы сразу же с ним ушли обратно в Тростянку.

На этом, считай, вся жизнь наша с ним и кончилась. Я стала думать, что раз мама меня так прокляла, то все равно жизни не будет. И я тоже в худшую сторону изменилась к Павлику.

«С любимым мужем Павликом…»

Павел стал думать, как меня с Томой увезти подальше от мамы. У него была тетя в Биробиджане, и он решил с нами уехать туда жить. А тогда нужно было брать из МВД пропуск до Читы. Он сказал мне, что взял пропуск, и я поверила. Мама противиться не стала, наоборот, напекла хлеба нам в дорогу. И мы поехали, конечно, Тому взяли с собой.

Недалеко от Иркутска в вагоне стали ходить и собирать билеты для компостера у пассажиров, кто едет дальше Читы. Павлик достает билеты, а пропусков нет. Все билеты нам вернули и велели в Иркутске сходить. Тут уж я вскипела. У нас ни денег, ни еды на обратную дорогу.

Вышли в Иркутске. Я сижу с Томой, а Павлик где-то бегает. И подошла ко мне очень красивая женщина, вроде цыганка, с ребенком на руках, смотрит на меня и говорит: «Эх, как ты высоко летела и как низко села», — и больше ничего.

Павлик приходит, говорит, что завербовался плотником в Новосибирск, откуда идет ветка в сторону Кемерово, станция Промышленная.

22 февраля 1989 г. Итак, не имея около себя мудрого человека, кто бы мог меня убедить в обратном, я озлобилась против Павлика, он мне стал не только нелюбимым, но и противным. А как он хотел жить со мной, не чаял души в Томе, но я ощетинилась, как ягуар. Я согласилась жить с ним под одной крышей, готовить ему пищу и стирать, но не больше. Как мужа я уже не могла его к себе и близко подпускать. До сих пор диву даюсь, как можно было так любить человека и настолько возненавидеть! Видимо, сказалось отношение к нему моей матери…

Прожила я на станции Промышленной ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы накопить денег от его зарплаты на билет домой. Сама я не работала, сидела с Томой. Готовила еду, но когда он приходил с работы, я даже не вступала с ним в разговор. Он очень расстраивался и часто даже вообще не ел, а мне его не было жалко.

Накопив денег, я пошла и купила билет. Когда он пришел с работы, я, собрав Тому, сказала, что уезжаю. «Иди, проводи меня на вокзал». Он только сказал, что провожать не пойдет — иди, езжай. Возможно, он не верил, что я уеду на самом деле, но я поехала и оставила его одного.

Но он вслед за мной приехал, и мы с ним опять сошлись. Не помню, как называлось место где-то около Уфы и, представляете, вот только он устроился туда на работу, я начала дурить. Сама себе была не рада. Вот влезло мне в голову, что раз меня мама не благословила, то я с ним все равно жить не буду. Тут и расстояние до Куйбышева всего ничего, но денег на дорогу нет, и взять их негде. Теперь он мне денег не давал, сам покупал продукты и все необходимое.

И я написала домой письмо, прошу прислать мне денег. Взяла Томочку по руки и пошла с ней на почту. Иду по дороге и молюсь усердно, и думаю: ну что бы мне найти денег, чтобы купить билет и уехать от него навсегда. И вот смотрю — у обочины лежат деньги, и не то чтобы кучкой, а как будто их специально шли и кидали: пятерки, трешки, рубли друг за другом. Такое может быть только в сказке, но честное слово, это было на самом деле.

Я оглядываюсь кругом: никого, — и скорее собираю деньги прямо в рукав и бегом с Томой домой. Когда пересчитала деньги, то их как раз хватило, чтобы я снова уехала. Чем я и воспользовалась.

И в третий раз он приезжает за мной, и снова меня уговаривает уехать теперь уже на станцию Чаркли в Чувашии, за городом Канаш. Я опять поддалась уговорам и поехала с ним. Он был хорошим плотником и всегда устраивался по этой специальности. Эта поездка с ним была последней.

Снова у нас была отдельная комната, даже вход отдельный, хотя это и был барак.

В Чарклях Тома сильно обожгла свою ножку. Я готовила с соседкой во дворе в чугунке картошечку, а она сидела на бревнышке около костра. Чугунок кипел так тихо, сверху варево затянулось пленкой, и даже незаметно было, что под этой пленкой кипит крутой кипяток. А Тома кувыркнулась и угодила пяткой прямо в чугунок. Я ее каждый день носила на руках в районную больницу за десять километров на перевязку, но все не заживало. Образовалась корка, а под ней гной с зеленью. Так было, пока мне подсказали: нужно лечить рыбьим жиром. Я смочила в рыбьем жире бинт, сама сняла с ожога корку и стала класть на рану бинт с рыбьим жиром. И только тогда затянулась рана, но шрам остался на всю жизнь.

В одно прекрасное утро Павел ушел на работу, а я опять собрала Тому и на станцию-разъезд, где мы и жили. Но там останавливались только товарные поезда. Я попросилась у кондуктора доехать до станции, где уже взяла билет на пассажирский поезд…

Приехала домой. Шел 1949 год. К нам в колхоз приезжали с куйбышевского комбината Главпарфюмер и приглашали к себе на работу. И вот, оставив Тому у мамы с папой, сама я, Маня Куколь, Лилька Биз и Барклай вчетвером уехали из Коноваловки, нашли этот комбинат и нас взяли на работу грузчиками в транспортный цех. Мы устроились в Запанском у одной бабки на квартире. Кушали все вместе: одна-две картошины на 5-6-литровую кастрюлю, и хлебали этот суп, пока животы не надували. А потом мужчины грузчики стали приносить со сливной станции свиное сало, и мы стали кушать это с хлебом, как бутерброды. Тут мы стали оживать.

Грузили в вагоны хозяйственное мыло в ящиках по 50 килограммов, выгружали уголь из пульманов, возили этот уголь на машинах к котельной, погружали в вагоны мешки с мелом и все-все, что только заставляли. А весной Самарка разливалась, и вода подходила к самым воротам комбината. Приходили баржи с известковым камнем, и мы их тоже разгружали, а потом грузили в машины и разгружали уже в меловом цехе, где этот камень обжигали и делали мел для зубного порошка. Кроме этого ездили на Волгу, разгружали баржи с цементом, таскали на берег мешки по 50-60 килограммов и складывали в штабель. Ходили все время в ватных брюках, фуфайки в мелу, лица в угле, на ногах купленные на Болгарке (рынок был тогда на месте ЦУМа «Самара») самодельные из ватника бурки с красными галошами, а на головах платки, у кого какой. У меня был вязаный зеленый, которым теперь Тома привязывает горчичники Ане и Никитке.

Вот представьте, какие мы были, а мне было 29 лет, а моим подругам и вовсе, наверное, по двадцать. Настоящие пугала огородные! А жили очень дружно, весело, над пальчиком хохотали.

Я благодарна этим соседским девчонкам Мане и Лиле, да и Барклаю. Отец Лили Биз жил рядом, он раскулачивал нас, и с Барклаем они были родня. Отец и дядя Барклая нас ненавидели и считали кулаками. Но я попросила своих, чтобы они в Куйбышеве не говорили никому, что я в тюрьме сидела, и сколько мы вместе там прожили, низкий им поклон — никому ни словечка про это не говорили. Потом они вышли замуж за коноваловских парней и уехали обратно в село жить. Осталась здесь я одна. Но затем приехал Федя Ризнай со своей невестой Настей Потаповой. Всех их я благодарю, что никто не предавал меня.

А что с Павликом моим? Он опять приезжает в Куйбышев, устраивается плотником. Тома стала большая, я ее записала в школу № 42. С улицы Засулич в Запанском Тома 11 лет ходила в свою школу то через перекидной мост над железнодорожными путями, то через тоннель.

Павлик приходил, уговаривал меня, уговаривала и соседка, но я поставила точку — больше с ним не сходилась. Он уехал в какой-то район Куйбышевской области, сошелся с какой-то женщиной и жил. Наверное, уже помер, потому что он старше меня на 17 лет.

Вот так кончилась моя эпопея с любимым мужем Павликом.

Все справки, которые мне давали из лагеря, я уничтожила, а секретарем в сельсовете работал мой товарищ, я с ним училась в одном классе. Федя Тумаев, Царствие Небесное ему, он мне дал нормальное свидетельство о рождении Томы и справку, по которой я получила нормальный паспорт, с которым живу по сей день.

Низкий поклон всем тем людям, которые для меня столько сделали!

Я не знаю, как бы еще сложилась моя жизнь здесь, на воле, не встреться эти люди на моем жизненном пути. Благодарю всех, всех от всей души. Это самые тяжелые годы в моей жизни. Ох, Боже мой, Боже мой!

Милые мои детки, никогда ни вам, ни вашим детям не пожелаю испытать то, что мне пришлось, видеть то, что мне пришлось пережить. Не приведи Господь!

Подготовила Ольга Ларькина

Окончание следует.

2050
Понравилось? Поделитесь с другими:
См. также:
1
20
4 комментария

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail:
Содержание:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:

Закрыть






Православный
интернет-магазин



Подписка на рассылку:



Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:
Пожертвование на портал Православной газеты "Благовест":

Вы можете пожертвовать:

Другую сумму


Яндекс.Метрика © 1999—2024 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы

Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru