‣ Меню 🔍 Разделы
Вход для подписчиков на электронную версию
Введите пароль:

Продолжается Интернет-подписка
на наши издания.

Подпишитесь на Благовест и Лампаду не выходя из дома.

Православный
интернет-магазин





Подписка на рассылку:

Наша библиотека

«Блаженная схимонахиня Мария», Антон Жоголев

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

Пережитое

Автобиография доктора Богословия Владимира Николаевича Ильина.

Автобиография доктора Богословия Владимира Николаевича Ильина.

Из архивного собрания Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына в Москве.

Окончание. Начало см.

Одно из самых ранних воспоминаний в Ивани - это иллюминация по поводу коронационных торжеств при восшествии на престол покойного Государя Николая II Александровича, которого я очень любил, которого трагедию я не только всецело принял в сердце, но пережил всецело как свою собственную и как трагедию всей России. Да оно так и есть. Я хочу к этой теме возвращаться не раз - до того момента, когда в Париже, в Храме на 12, rue Daru (Paris 8e)[1] слева от алтаря не будет воздвигнут мемориальный крест с короной - символом царственного мученичества. О возлюбленный Государь, святой и мученик, - твои страдания - мои страдания. Покуда ты правил и был на своем мученическом троне - и мы были в своем страдальческом раю, в своем грустном «Дворянском гнезде». Когда ты ушел - изгнали и нас. И вот мы у последней черты. Моли Бога о нас, Царственный мученик. Ты видишь - мы все исходим кровью, ибо пуля, кощунственно пронзившая тебя, венценосного мученика, пронзила и нас. И вот десятки лет длится наша агония.

Итак, вот иллюминация по случаю коронации. У ворот, при въезде во двор устроена из хвои огромная монограмма NА, т.[е.] Н.А. (Николай Александрович). И на этой гигантской монограмме расставлены разноцветные плошки. Ничего связанного с Ходынской катастрофой мне моя детская память не сохранила.

* * *

Помню первые уроки грамоты по кубикам, первое чтение по слогам в азбуке, помню первые уроки счета у бабушки Надежды Петровны. Паровая машина, приводившая в движение винокуренный завод и паровую мельницу, получала пар от батареи из шести бустеров. Помню, я очень боялся свистка как при машине - тонкого и пронзительного, - так и при котле - густого ревуна. В отделении машины стоял питательный насос системы Вартингтона, часто портившийся и потому замененный простой помпой, приделанной к самой машине. Завод состоял из главной машинной залы и двух приделов - дрожжевого и квасильного. Машиниста звали Зигмундом. Его жена обладала очень хорошим голосом и мастерски исполняла украинские песни. Они заронились в мою душу навсегда и теперь дают творческий плод. Винокур был обрусевший поляк по фамилии Бобрович, очень красивый, щеголеватый молодой человек, умудрявшийся франтить даже на своей довольно грязной службе. Кажется, он был большой Дон Жуан, но лирически-мечтательного типа. В заводе царил совершенно особый и в общем приятный, хотя и одуряющий, запах. Он был смешанный. Сюда входили: специфический запах паровой машины и машинного масла, запах распаренного под высоким давлением картофеля, очень пряный, напоминающий какао, запах дрожжей, кислый запах перебродившей бражки, запах солода и царствовавший над всем запах винного спирта-сырца (88º) с его «букетом» сивушных масел (амиловый, бутиловый и пропиловый спирты из категории т. наз. высших алкоголей), странно гармонировавших с этиловым спиртом - т.е. основным продуктом.

На дворе к этому присоединялся еще карамелисто-пряный запах барды - побочного, очень ценного продукта - браги, откуда отогнали спирт. Эта барда - колоссально питательной силы вещество, смешанная с половой, с соломенной сечкой и солью - давалась скоту - своему и чужому, поставленному на кормежку. Поэтому сверх прочих запахов еще сюда вмешивался запах коровьего навоза - ценнейшего продукта для удобрения полей. Последнее было настолько важно, что считалось выгоднее иметь винокуренный завод ради барды и навоза, даже если прибыль от спирта и не была велика или ее вовсе не было. Побочные продукты становились главными, и не спирт, а пшеница, выраставшая на навозе от барды, оказывалась основной целью производства. Сельское хозяйство доминировало над фабрично-заводским.

По линии машинно-хозяйственной и научной связано у меня воспоминание с мужским персоналом во главе с дедушкой - Николаем Петровичем Чаплиным, человеком удивительной доброты и цельности натуры. По линии мистической и сердечной связаны у меня воспоминания с женским персоналом во главе с моей мамой - Верой Николаевной Ильиной, урожденной Чаплиной (по второму мужу - Ивановская, по третьему мужу - Дубинская). Это тоже натура очень цельная, но крайне неудачливая, страдальческая, несмотря на ум и глубину, а может быть, благодаря тому и другому. Всё в нашей большой семье (говорю о семье своих дедов) было благолепно, слажено, всё было добротно, обильно - и всё разрушалось. Воистину - образ изгнания из рая, микрокосм революционной феноменологии. Вся наша семья - и большая, и малая - развалилась до революции, и революция причинно тут не замешана. Малый круг внутри большого, но касания нет. Есть только аналогия и некое мистическое влияние. Дедушка - Лель, высокий и очень сильный физически мужчина, чрезвычайно добрый, но щепетильный насчет своего point d’honneur[2] и потому не позволявший наступать себе на ногу. Он был превосходный хозяин-практик и весь ушел в эту сторону жизни. Городским человеком себе представить его нельзя, и тот момент, когда он, продав имение, переселился в город (в Киев), означал его смерть, скоро наступившую, и развал всей семьи. Я его помню совершенно седым благолепным старцем с небольшой бородкой и в золотых очках. Всё крупное - руки, ноги, мускулатура, черты лица очень значительные, но скорее тонкие и благородные. Голос - высокий баритон, переходящий в тенор. Большой запас безсознательного остроумия, что придавало этой стороне его существа особую прелесть. Сердце слабое и не соответствующее громадным силам и размерам всего организма. Отсюда меланхолия и сердечная болезнь (грудная жаба), унесшая его в могилу. Любил выпить, но уже в эпоху, связанную с моими воспоминаниями, выпивка ему была запрещена. Отлично помню граненый графин, наполненный топазно-желтой старкой. Вставал он рано, надевал темно-зеленый халат с бронзовыми пуговицами и, распорядившись по хозяйству, пил чай со сливками из огромной белой чашки с лиловыми цветочками, щелкая сахар небольшими щипчиками (пил он всегда вприкуску). Он проводил большую часть своего времени на поле или в хозяйственных зданиях имения. У него была небольшая двуколка, куда запрягалась старая светло-серая кобыла, которую так и звали Серенькая. В эту двуколку он часто брал меня. К часу он возвращался домой, и все садились обедать. Стол в Ивани был значительно скромнее, чем во Владовке (не считая праздников, особенно Пасхи, и приемов). Еще скромнее стал он в Докторовичах. Я очень любил печеный картофель и рубленую селедку. Любил зеленые щи с крутым яйцом, разделяя эти вкусы с дедушкой. После обеда дедушка традиционно отдыхал, а потом опять отправлялся по хозяйству. В четыре часа дня (летом) или около этого запрягали желтую парную бричку и отправлялись купаться. Купальное место нашей небольшой речки находилось верстах в двух от усадьбы, в стороне от так называемого старого тракта и корчмы. В этом месте река раздваивалась в овал, в одном конце мелкий, а в другом - глубокий - около сажени. Вокруг типичный луговой пейзаж, мелкие поросли ольховых кустов, кочки и кое-где болотца с незабудками. В одной из прогалин - родник чистой, кристальной и холодной, как лед, воды. Помню зелень на дне нашей речки, где водились раки. Я их боялся. Вся семья хорошо плавала. Очень рано и я научился плавать (уже в Докторовичах). После купания пили чай.

Часто помню я дедушку в глубокой задумчивости в кабинете (он же и спальня). На столе кабинета помню научные весы для зернового хлеба (сложный инструмент), апланатическая лупа и аппарат для насечек при поставке кровососных банок (скарификатор). По части литературы и чтения дедушка отличался девственной наивностью. Помню, как в Ивани он увлекался чтением путешествия Нансена к Северному полюсу. Художественной музыки он не знал и не понимал. То же касалось и прочих искусств. Социальная проблема, философско-метафизические и проч. «вопросы» тоже не существовали для него. Религия состояла в традиции. Однако в области сельскохозяйственной культуры, и особенно под влиянием дяди Володи, были введены все новейшие усовершенствования Европы и Америки, такие усовершенствования, которые далеко не всюду и теперь введены.

Ужинали часов в 7, немного позже пили чай. Ложились рано. Бабушка - Надежда Петровна Чаплина (урожденная баронесса Меллер-Закомельская, по первому мужу Сазонович), была высокая полная женщина, некогда блиставшая гордой величественной красотой, следы которой сохранилась у нее до глубокой старости (она умерла 89 лет в эпоху большевизма). Походка у нее была царственная, и вообще во всей осанке что-то напоминало Екатерину II. Так же, как дедушка, она была близорука и щурила глаза, что иногда сообщало ее лицу презрительно-пренебрежительное выражение. У нас в хуторе Россоховском сохранилась фотография моих дедов, снятая в цветущем возрасте. Дедушка сидит «верхом» на стуле странной формы и скрестивши руки на его спинке. Бабушка стоит, слегка облокотившись на круглый стол. Лица строгие и серьезные у обоих. Помню удивительно красивые и породистые руки бабушки. Бабушка вставала поздно, любила лежать в постели, и ей приносили в кровать чай со сливками и поджаренный черный хлеб. Она любила огород, сад и проводила там целые дни, распоряжаясь работами. Помню огромный деревянный ящик с набором всевозможных семян и горой каталогов семян, фруктовых деревьев и огородно-садовых принадлежностей. В противоположность дедушке моя бабушка была очень музыкальна, превосходно играла на фортепиано, будучи ученицей Рубинштейна[3]. В последние годы запустила технику, но не потеряла ее совершенно. Меня приводил в трепет нежно-бархатистый в piano и громовой в forte ее удар. Так же как и дедушка, она не знала ни философской, ни социальной проблематики. Это не мешало обоим быть инстинктивно демократическими. Гордые и неприступные по отношению к равным, они становились всё ласковее и ласковее по мере понижения социальной лестницы. Деревенские бабы запросто приходили к бабушке. Любимая ее горничная Евдоха (Евдокия) была неофициальным диктатором дома, что было бедственно, ибо нрава она была злого. К счастью, ее уравновешивала моя крестная мать, Матильда Ивановна Герке.

Дедушка и бабушка также очень хорошо жили с евреями, и у дедушки постоянно можно было видеть кого-нибудь из них. Особенно часто бывал толстый и рыжий Школьник - безчестный человек, обкрадывавший верившего ему деда. Надо заметить, что когда весть о смерти деда дошла до еврейской общины - ему служили еврейские заупокойные службы и долго оплакивали его.

Вот я пишу эти мемуары и думаю о том, насколько различны помещичьи быты юго- и северо-западного края сравнительно с северо-восточным, описанным у Сергея Тимофеевича Аксакова[4], которого я всегда безумно любил за совершенно исключительной красоты язык и кроткую, незлобивую, вечно детскую душу, воистину ангела во плоти, как бы неканонизированного Серафима [Саровского], просиявшего в помещичьей усадьбе. Но для меня совершенно ясно, что центр русско-евразийской культуры передвинулся на восток и что я почти «иностранец»... впрочем, нет, не иностранец, но «окраинец» или, если угодно, «украинец», что мне не мешало нежно любить мою метрополию и взирать на нее с надеждой. Это несмотря на то, что грех большевизма тоже оттуда. Впрочем, Россия полипериодична в истории и политипична в географии. Я просто человек Киевской Руси, да еще с присоединением северо-волынского и южно-минского провинциализмов. Но и это ведь моя любимая, дорогая матушка Россия, всю пестроту которой так хорошо передали Майков и Хомяков:

«Край мой - теплый брег Евксина!»
«Край мой - брег тех дальних стран,
Где одна сплошная льдина
Оковала океан».

И разве не могу я сказать вместе с «великороссом» Хомяковым:

Слава, Киев многовечный,
Русской славы колыбель!
Слава, Днепр мой быстротечный,
Руси чистая купель!

Управляющий дедушки - обрусевший поляк Нарцисс Аницетович Дубинский стал впоследствии мужем мамочки, а его жена стопроцентная полька Мальвина Францевна и его сын Александр (Саша, «Олесь») стали заклятыми врагами мамочки и меня на всю жизнь. Впоследствии к этой вражде присоединился и сам Н.А. Дубинский. Роман мамочки с Дубинским, по-видимому, начался уже в Ивани, и когда маму выдали замуж за влюбившегося в нее директора Слуцкой гимназии Михаила Михайловича Ивановского - она была уже влюблена в Дубинского и вскоре изменила своему законному 2-му мужу и моему отчиму. В этом завязка той семейной драмы, которая отложила на всей моей жизни в России черные лучи, которые протянулись на всю мою жизнь. Правда, теперь, когда уже в эмиграции я списался с Сашей Дубинским и с его женой Стасей (Станиславой Ивановной) Кудешей (по первому мужу Собадская), у меня создалось такое чувство, что после смерти мамы, Нарцисса Аницетовича и Мальвины Францевны эта вражда погасла. Да кроме того, у самого Саши остались добрые черты - он не был никогда моим врагом до конца, но тьма у него часто прорезалась светом. Я пишу эти строки и думаю о словах Пушкина «что пройдет, то будет мило», [они] вскрывают тайну поэзии и красоты в правде (Tatsache[5]). Есть во всяком воспоминании Dichtung und Wahrheit[6], тяжелое и пошлое забывается, быть может, по той причине, что оно не истинно сущее (ибо зло не имеет подлинного бытия, несмотря на свою реальность). Встает в памяти то, что есть истинно сущее, а потому и прекрасное, и тогда сама жизнь премудро превращается в красоту воспоминания. Здесь всё творческое воображение, вся тайна творчества сводится к образу Вечной Памяти. «И сотвори ему вечную память» - значит: да просияет его образ непреходящей, вечной красотой, где даже сами тени являются лишь темным светом, прекрасными рембрандтовскими светотенями - высшим образом чего являются незаживаемые язвы Господа, сияющие вечной, сладостной красотой.

Ведь это прах святой затихшего страданья!
Ведь это милые почившие сердца!
Ведь это страстные, блаженные рыданья!
Ведь это тернии колючего венца! (Фет).

Зло есть зло - безобразная, диавольская маска на лике бытия. Его надлежит забыть. Кто старое зло вспомнит - тому глаз вон. Потому надо - ко всему воспоминаемому относиться как пушкинский Пимен к царям.

Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро,
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют...

Летописец собственной жизни должен так же относиться к тем, кого он вспоминает, ибо оказывается, всё прошедшее - мило. И кому, кроме отъявленного негодного хама, придет в голову хулить умершее, которое, так сказать, беззащитно. Но так как всё есть прошедшее, то нельзя ни хулить, ни ненавидеть никого. Всегда ненависть падает на доброе, а не на злое, подобно тому как, браня и заушая человека, мы браним и заушаем Вочеловечившегося Сына Божия. Вот эти богословские мотивы сейчас, когда мои дни склоняются к закату, как-то задним числом осеняют всю мою жизнь. Впрочем, я всегда был религиозен, органически религиозен, и вот в страшные дни и часы хульной брани не переставал ощущать «Песнь Песней» в моей душе. Кстати, в «Песни Песней» надо искать лень, странное, загадочное соединение эротики и церковности, мистики-аскетики и чувственности монаха и Дон Жуана в моей душе. «Эх вы, Дон Кихот Жуанский», - сказала мне как-то на юге Надя Городецкая - писательница, очень женственное и симпатичное существо. «Дон Кихот Жуанский» - в этом тайна моего земного страдальчества. Приступ хулы и ропота - в этом тайна моего ужасающего мира. А вовне - разгадка моего неудачничества. Ибо какой же Дон Жуан может устоять, если в нем прочно сидит на своем Росинанте Дон Кихот?

Да, еще третье противоречие. Я рожден артистом, я даже эстет. Но в то же время во мне чрезвычайно сильна этика, я не выношу зло и несправедливость, отсюда моя контрреволюционность, я, наконец, «разоблачитель». Но «обличения» эстетика прямо противоречат «разоблачению» этика. И они так приятны и, в сущности, я требую от людей, чтобы они не были то, что они есть. А так как этого быть не может, то им остается объявить мне войну не на жизнь, а на смерть. В особенно страшной степени это случилось с моим отчимом Нарциссом Аницетовичем Дубинским, с Бердяевым и с нынешней моей тещей - Зинаидой Львовной Пундик. Шопенгауэр по поводу таких людей говорит: «Всякие люди бывают». И прибавляет, что поступая иначе, т.е., желая принять их метафизику, мы причиняем несправедливость (собственно неправду - «Unrecht») и вызываем их на смертный бой. Здесь атеист Шопенгауэр оказывается более христианином, чем православный богослов Владимир Ильин, хотя и точку зрения Шопенгауэра нельзя назвать вполне христианской. Она христианская, поскольку речь идет о неизменном, как Божия воля, индивидуальном образе. Но она не христианская, поскольку речь идет о греховных свойствах, которые мы должны желать изменить, но из любви к их носителю, а не из вражды к ним. Конечно, я поступал не по-христиански, а язычески-эстетически, ненавидя «некрасивое лицо». На это обладатель «некрасивого лица» отвечал мне звериным рыком или же змеиным шипением - и был не лучше меня. Я уже не говорю о том, что в эстетике много змеиной лжи.

* * *

Возвращаюсь к воспоминаниям. Центром моей сердечной жизни была и оставалась моя мама, к тому же очень красивая и стройная. Но я еще очень любил своих обеих французских гувернанток Жозефину (фамилии не знаю) и m-lle Augustine Abbé из Блуа. Первая была очень некультурная и очень развратная девушка, вернее, даже девка. Каким образом она к нам попала, не знаю. Кажется, она была во всех смыслах нечистоплотна. Помню, как однажды она разбила мой кувшин для снеговой воды (меня умывали со снеговой водой), и чтобы избежать неприятностей, дала мне обломок кувшина в руки и потребовала, чтобы я пошел и повинился перед всеми, будто это я разбил. Я так и сделал - разревелся и, обошедши всех за столом (это был ужин), попросил прощенья. Так никто и не узнал, что это Жозефина разбила кувшин, а не я. Это случилось в Ивани. В Ивани же бедная Жозефина получила два письма из Франции - одно, извещавшее о тяжелой болезни ее отца, а другое, с траурной каемкой, с извещением о его смерти. Очень хорошо помню и ее рыдания и ту жалость, которую вызвало во мне ее горе.

Около этого времени, т.е. когда мне было 6-7 лет, стал в Ивань ездить и ухаживать за мамой директор Слуцкой мужской гимназии Михаил Михайлович Ивановский, уже пожилой мужчина, брюнет, физически очень дряблый, некрасивый, неумный и к тому же пожилой (ему было за 40 лет), в чине статского советника. Мама была в расцвете молодости, мощи и красоты - ей было 22 года, да и к тому же ей нравился Нарцисс Аницетович Дубинский, с которым у нее уже начинался роман. Я и прислуга прозвали Ивановского «черным барином». Этот «черный барин» приезжал все чаще и чаще, привозил подарки и мне. Помню полишинеля на палочке (персонаж французского театра кукол подобен русскому Петрушке - ред.), полишинель вертелся, и внутри него играла шарманка. Помню, он [Ивановский] со мной играл, и я расцарапал ему до крови руки. Он мне их показал, и мне его стало очень жалко. Эта жалость и его исцарапанные руки остались у меня в сердце по сей день, когда его самого, по всей вероятности, уже нет в живых, ибо ему должно было бы быть уже около 80 лет.

Наконец отпраздновали свадьбу. Эта свадьба, несмотря на свою пышность, была очень печальной. Маму вынудили, пригрозив оставить в случае неповиновения без средств, не говоря уже о том, что она любила другого. Кроме того, мамочка была больна, не знаю, почему не отложили свадьбу до ее выздоровления. Может быть, по той причине, что срок уже был назначен и приглашения разосланы. Приехало много гимназистов. Помню, как они ловко спрыгивали с бричек и повозок. Помню, как ими переполнены были комнаты. Врезалось мне одно лицо в темно-синих очках. Был оркестр музыки - блестели медью бюгельгорны, корнет-а-пистоны, в углу прихожей, где поместился оркестр, стоял турецкий барабан с тарелкой, на котором играл маленький чернобородый еврей. Помню конфеты, танцы, вальс «Стаканчик Клико». Кажется, мама была больна, но откладывать свадьбу не хотела и поднялась с кровати. Это была своего рода «Rabenhochzeit» - жизненная иллюстрация к печальной и мрачной странице того же названия у Грига (g-moll)[7]. Впоследствии мама заставляла меня играть эту пьесу и погружалась в невеселые воспоминания.

Владимир Ильин в первые годы эмиграции.

Скоро переехали в город. В первый раз передо мной возникла перспектива городской жизни. Мне город представлялся каким-то сплошным собранием магазинов и кондитерских. И когда мы с мамой приехали в директорский дом и нас на крыльце встретил лакей Илларион Каханович, человек удивительной честности, чистоты и сознания долга, я сейчас же спросил его: «А что здесь продают?», Илларион отвечал на эту детскую нелепость милой улыбкой и внес меня в прихожую. Теперь мне хочется нарисовать план гимназического двора и директорского дома, где я прожил с перерывами от 7 до 13 лет, промежуток времени для этого возраста не малый. Впоследствии мне хочется этот набросок упорядочить и расширить, дополнив подробностями. По этому двору я бегал (тогда босиком) и играл, и здесь же в первый раз испытал сладость поцелуя - с Нилочкой Михайловой (под одним из каштанов). Еще до моего поступления в гимназию инспектором был Знаменский, жена которого печально славилась своим кощунством и атеизмом (это была дама с острыми чертами лица, с пенсне и, кажется, миловидная). Я играл с ее двумя дочерьми - Васей и Лулушкой (Людмила), которые мне рассказывали о далеком Ташкенте, откуда они были переведены, о Каспийском море и показывали мне морские камушки и ракушки. В актовом зале гимназии было небольшое собрание камней, ракушек и иглокожих - своего рода миниатюрный океанографический музей. С этим связано мое первое пробуждение мечты о море, вылившееся потом в страсть к Жюль Верну (особенно к «Детям капитана Гранта» и «Таинственному острову») и вообще к морским путешествиям. Это была мечта о дали и свободном пути, которая осталась скованной в лучшие годы моей юности вследствие мещанства окружающей среды и которую расковала катастрофа, выбросившая меня из России. Это ведь все до жути символично! Как будто и нет иного средства расковать крылья и раскрыть дали, как страшный взрыв революционной катастрофы. Но ведь это драма, переданная Гаршиным в «Attalea princeps». Кроме того, сами революционеры оказались людьми с очень ограниченными вследствие материализма перспективами. Революционеры оказались недостойными революции, да и «дух революции враждебен революции духа», как очень хорошо сказал Н.А. Бердяев. Понадобилась катастрофа Второй мировой войны, чтобы разбить оковы революционного на этот раз уже красного (а не справа) мещанства. Здесь я опять возвращаюсь к теме основного несчастья, основной трагедии моей жизни - противоречию взрывчато-мечтательных, революционно-анархических тенденций моей души и некоей неподвижности, как бы в вечном материнском лоне, куда относится и быт. Я всю жизнь спал и грезил, ненавидя все то, что может меня пробудить ото сна и даже согнать с постели. Однако сны мои были фантастичны, дики, мечтательно-мятежны (Traumeswirren)[8], и «пробудителей» я ненавидел как насильников, вводящих путем педагогики «железного жезла» принудительную трезвость. Но жажда сна и ложа, жажда биологии (которая, как показал Кайзерлинг, всегда грязна и смрадна) исказила мою мечту. И поэтому, быть может, резким толчком выброшен был я из своей постели, подобно многим другим, находившим свое блаженство в биологизме, сне и сновидениях.

Возвращаюсь к повествованию. Инспектор Знаменский был куда-то переведен, а на место его назначен Евг. Вас. Васильев - блондин в очках, большой любитель столярного мастерства, музыки и пения, но, к сожалению, очень казенно и зло относившийся к вверенной его попечению молодежи. В сочетании с бездарностью и педантизмом директора, моего отчима Мих. Мих. Ивановского, это привело к брожению и безпорядкам в гимназии. Жену Евг. Вас. звали Ольгой Гавриловной. Это была небольшого роста плотная дама, наклонная к douceur de vivre[9] и к рассказыванию непристойных анекдотов. Впрочем, это не мешало всей семье иметь очень приличный и даже чопорно-натянутый вид. Из детей помню хорошенькую Маню, еще более хорошенькую Лиду (совсем ребенка) и мальчика Коку. Сверх того, у них жила родственница - девочка-подросток Саша, плотная блондинка. Я, сын письмоводителя (мой тезка), Юзик (Иосиф) Коханович (мой сверстник и сын лакея) постоянно играли вместе. Но у меня была своя собственная жизнь, полная тоски, мистики и мечты и связанная с моим увлечением Лермонтовым. Это было моим сверстникам недоступно, да они и не подозревали о существовании этого мира во мне, да и вообще где бы то ни было. Но, странно сказать, я тяготился своей духовностью, своей тоской. Мне казалось, что этим я как-то становился ниже своих сверстников, уравновешенных, без тоски и без мечты, и я им завидовал, считая их выше себя. Вот источник моего комплекса неполноценности, легшего в основу моего основного несчастья и совершенно искалечившего меня, даже превратившего меня в живой страдающий труп, в тень между живыми, несмотря на мою страшную жажду жизни и ее сладостей. Вот где исток адской темы моей жизни.

Думаю также, что второй адской темой моей жизни было раздвоение общерусского чувства и местного северо-западного и юго-западного. Впрочем, я долгое время иначе себе России и не представлял, как в виде Виленщины и Киевщины. И уже лишь в 1914 и в 1916 г. узнал Петербург и Москву - лики русского имперского великодержавия.

Третья адская тема - это раздвоение и противостояние сословно-дворянско-помещичьего чувства и чувства социальной справедливости и ненависти ко всякому крепостничеству и насилию, - раздвоение и противостояние монархии и анархии. Далее, пятая* (сбой нумерации у Ильина) адская тема - раздвоение западничества и славянофильства (впоследствии евразийства); и шестая - раздвоение прогрессизма и охранения; и седьмая - раздвоение свободомыслия и мистики, что впоследствии перешло в величайшую напряженнейшую молитвенную церковность. Так как я по своему призванию богослов, то такое раздвоение, конечно, оказалось для меня особенно мучительным. К этому надо еще присоединить раздвоение разгула и сладострастия с аскезой и целомудрием, раздвоение жестокости и доброты, верности и измены. Это ужасно - эти расколотость и двуликость - внутренняя двуличность. Да еще раздвоение музыкального артистизма и физико-математического техницизма, презрение к миру артистов как белоручек и недорослей.

Уже во время моего пребывания в Слуцке дедушка купил второе имение в Минской губернии и все в том же Слуцком уезде. Оно называлось Докторовичи и находилось в верстах 25 к западу или, вернее, к северо-западу от Ивани, в страшной глуши, в трех верстах от еврейского местечка Романово или Романов. Мои деды ездили туда из Ивани в карете, на четверке вороных кобылиц, и брали меня с собою. Наконец, они совершенно туда переселились. Опять в другой, но похожей обстановке создалось своеобразное сочетание культуры и примитива, опять русские просторы огласились Бетховеном и Шопеном, звуки которых неслись из помещичьего дома, опять среди глухих садов и лесов раздалась французская и немецкая речь. Впрочем, сам дедушка говорил только по-русски и сейчас же на новом месте оброс, если можно так выразиться, симпатиями крестьян и евреев. Самым красивым в Докторовичах было небольшое, сильно заросшее озеро - или большой пруд, образовавшийся вследствие запруды на протекавшей речонке, имени которой я не помню. На берегу этого озера стояла усадьба. Помещичий дом, состоявший из двух отделов, соединенных крытым ходом-коридором, выходил передней частью на двор с колоссальной клумбой, обсаженной по окружности кустами великолепных роз, а задней частью с верандой выходил в огромный фруктовый сад, расположенный вдоль озера. Берега и дно озера были очень тинисты, и купание в нем было невозможно. Купались ниже, за плотиной и шлюзами, где образовалось тоже маленькое озерцо, но чистое, прозрачное, с крошечным песчаным островком. Несмотря на крошечный размер этого озерца, оно было довольно глубокое, вследствие падения воды из шлюзов во время весеннего половодья и во время дождей. Как будто перед моими глазами из поднятых шлюзов бьют скатерти белопенной воды, и мне жутко, я содрогаюсь... во мне говорит ужас потомка поколений, переживших потоп или потопы. А может быть, это ужас и перед собственной водной стихийностью, о которой мне говорил в Риге в 1931 г. ясновидящий Е.И. Финк[10]. Когда я прочитал «Нисхождение в Мальстрем» Эдгара По - я сразу понял, в чем тут дело. Это мистика бездны и страх потопа. В этом озерке я впервые научился плавать и нырять, причем наслаждение от плавания я воспринимал как некий полет в ожиженном, водном воздухе. Но там же я потерял (в возрасте 7 лет) свой золотой на золотой цепочке крестильный крест… зловещий символ этой потери я всегда с болью переживал и ныне переживаю. Но как я всегда любил и теперь люблю воду! Уже небольшой ручеек или даже лужица приводит меня в сладкий трепет. Воды, голубые под солнцем, - основная тема моих блаженных снов... Вода и солнце летом - основной образ моей Третьей симфонии Е-dur. Сладостное прикосновение воды к телу и особенно к ногам, хождение босиком по влажным, мокрым и зеленым местам есть несомненно для меня переживание того, что Ходасевич так замечательно назвал «влажным сладострастием мира».

К этому времени, т.е. к семи-восьми годам, я очень резко почувствовал красоту стихов, и навсегда они вместе с музыкой стали моим alter ego. В два часа ночи, при луне ушел я из своей комнаты, чтобы видеть первое появление зари, ибо во мне звучали стихи Пушкина:

Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек.

Придя в восторг от зари, я разбудил садовника Ипполита, чтобы поделиться с ним своими переживаниями… Все кончилось тем, что бабушка строго наказала меня за мои ночные похождения. Я не мог объяснить взрослым, в чем состоят мои поэтические восторги, а если бы и объяснил, они бы ничего не поняли. Поэты одиноки всюду, и «у своих» более чем где бы то ни было. Мне было подарено роскошное издание басен Крылова, и я очень пристрастился к этому великому гению нашего языка. Пристрастие это сохранилось по сей день. Крылов очень способствовал яркости предметных ассоциаций, связанных с литературно-художественной и поэтической речью. Басни эти я редко читал сам, но заставлял себе читать свою кузину Олю, которая жива до сих пор и живет в Нежине вместе с тетей Соней. Этой же Оле я очень обязан музыкальными впечатлениями. Она много упражнялась на фортепиано и играла классиков. Я целыми часами просиживал у рояля, наслаждаясь не только пьесами, но и упражнениями, ибо очень ярко воспринимал чувственную красоту музыкального звука per se. Понемногу освоился с нотной грамотой и потребовал, чтобы меня учили играть. Пробовал даже писать музыку. Играть меня стали учить позже и притом на скрипке. Это хорошо, ибо техника и звук этого инструмента лежат в основе симфонического оркестра. На фортепиано я стал учиться около 16 лет, будучи уже 8-классным гимназистом. Но об этом ниже.

В один день утром покойная мамочка посадила меня в столовой и, положив перед собой свои золотые часики, сказала: «Ну, Володя, теперь мы займемся 1/2 часа Законом Божиим». И раскрыв маленькую, узенькую книжечку, стала она указывать концом карандаша, где читать. Я начал: «Бог есть Дух - вечный, вездесущий, всемогущий, неизменяемый, всеблаженный, вседовольный»... Так восьми лет познал я впервые то, что стало основой и смыслом моего существования в зрелом возрасте. Ни маме, ни кому-либо из окружавших меня и в голову не приходило, что я стану богословом по специальности, да и вряд ли кто-нибудь из них отдавал себе отчет в том, что такое богословие, хотя были люди культурные и верующие. Пронизанный всегда трепетом потусторонности, «благоговея богомольно перед святыни красоты», я, однако, проходил свой детский путь чудесного, сказочно-занимательного. Я не миновал Жюль Верна, который дал много пищи моим поэтическим мечтам, хотя сам этот писатель не был поэтом, но лишь занимательным выдумщиком и фантазером-рассказчиком. Технику я полюбил в поэтическом ореоле Жюль Верна.

Лето я проводил у дедов в Докторовичах, зиму - в Слуцке, где со мною занималась по-французски M-lle Augustine Abbé из Blois, а прочими предметами (и Священной историей) - учитель городского училища Петкович, очень хороший педагог - твердый, настойчивый и добрый. Воспоминания о нем у меня самые лучшие. Имя и отчество его я забыл.

* * *

Вот одно из поэтических воспоминаний зимней поры, связанное со стихотворением Пушкина - «Зимняя дорога». Условились мама и Н.А. Дубинский (у них, кажется, уже начинался роман), что он на Рождество увезет меня в Ивань. Приехать он должен был вечером на санях. Была чудная лунная ночь, и я с нетерпением ожидал Нарцисса Аницетовича. В нашем директорском доме (одноэтажный русский ампир) было тихо, темно и тепло. По комнатам безшумной тенью бродил старый служитель Илларион Коханович, босой, в штанах навыпуске и, вполголоса напевая народные и солдатские песни, «менял» обстановку, следил, чтобы всё было на своем месте и чтобы нигде не было ни пылинки, ни бумажки, ни малейшего безпорядка, удивительный по аккуратности, чистоте, доброте и чувству собственного достоинства, умному юмору человек. Как я его люблю и почитаю до сих пор. Он, зная, что мы с Mademoiselle с нетерпением дожидались Нарцисса Аницетовича, «как посланца из рая», как некоего «ангела», который должен увезти нас в Царствие Небесное, т.е. в деревню, - подшучивал над нами, напр., звонил в электрический звонок, и мы выбегали, думая, что это приехал Нарцисс Аницетович. Но вот раздался настоящий звонок, и в переднюю ввалился в запудренной инеем шубе красавец Дубинский. Он даже не разделся, а приказал нам немедленно собираться, что, разумеется, было исполнено с восторгом. Миг один, и мы уже сидели все втроем в широких темно-зеленых санях «с подрезами», закутанные в шубы, завернутые в медвежью полость - «бороницу». Я сидел между Н А и Mademoiselle. Лошадь понеслась и удвоила свою рысь, выехав за черту города.

Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печальный свет она.
По дороге зимней скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит...

Впереди - снежные холмы, на горизонте неизменно переходящие в холмы облачные... всё залито лунным серебром, нет линии, отделяющей небо от земли, и впрямь до самой Ивани казалось, что мы едем на небо по очень отлогому подъему. Но вот мигом промчавшие шесть верст сани свернули налево, проехали узкий, огражденный забором ход в усадьбу и остановились у крыльца тоже одноэтажного дома. В доме темно и светится только на левом крыле, где большая комната Дубинского, кухня и девичья. Вошли. Мальвина Францевна только что проснулась, на лице ее выражение ужаса, в комнате тикает будильник. Оказывается, ее мучил кошмар - дьявольская лошадиная морда склонилась над ней и щелкала зубами. Надо заметить, что лошадь и наяву, и во сне может быть очень страшна (один из самых страшных caprichos Гойи изображает кошмарную лошадь). Но наш приезд всех развеселил и оживил дом. Подали ужин. Повар Лось со своим сыном служителем Ванькой сервировали гигантские битки с жареным картофелем и с выпущенными яйцами, горячее молоко, свернутые треугольниками блинчики со сладким творогом и изюмом и много всякого добра. Пили чай со сливками и печеньем. В центре стола - граненый графин с желтой водкой, кажется, настоянной на апельсинной корке - свой винокуренный завод! Водку из спирта-сырца предпочитали очищенной казенке, считая ее более ароматной, хотя и была она гораздо вреднее казенки, освобожденной от «сивушного масла»...

* * *

Одно из ярких воспоминаний, связанных у меня с моей непонятной и пророческой страстью к машинам и вообще механической цивилизации (вроде стихов А. Блока «Новая Америка»), - прибытие в разобранном виде жнеи-сноповязалки Маккормика. Приехал и монтер для ее сборки. Помню мельчайшие детали этого, ныне мало изменившегося и ставшего классическим механизма, работу которого я наблюдал нынешним летом в Pas-de-Jeu (Франция). От фирмы Mаck-Cormick у меня забилось сердце, и я пошел по жнивью за машиной 53-летним седым мужчиной, как некогда ходил в Ивани и Докторовичах 7- и 8-летним мальчиком, за тем же механизмом, на седле которого сидел кучер Антон. Я ходил и вдыхал аромат созревшего и сжатого злака, земли, смазочного масла, манильского шпагата и лошадиного пота.

Задним числом меня поражает эта необыкновенная, чисто американская, способность русского человека к механической цивилизации, превратившая колоссальную Российскую империю в грозную неодолимую силу. Все эти русские техники, монтеры, машинисты, землемеры, инженеры, шоферы - с какой непринужденностью овладевают они своим ремеслом и как творчески им распоряжаются. Какие колоссальные успехи сделали русские технические учебные заведения, какими профессорами они прославились, какими типами способнейших студентов, прошедших труднейшие конкурсные испытания, наполнились...

Вот я вижу моего двоюродного брата Силю (Сергея) Стахурского, обложенного толстыми томами физики Хвольсона, «Анализами безконечно малых» Тихомандрицкого, «Сопротивления материалов» Тимошенко... С раннего утра, поднимаясь на цыпочках, чтобы не разбудить бабушку, выходит он к утреннему чаю с толстой книгой и тетрадкой, испещренной знаками интегралов. Мною овладевает жажда знаний, я упорно расспрашиваю его о тайнах алгебры, геометрии, физики, пристаю к нему, а потом и к жениху его сестры, моей кузины Оли, поручику, артиллеристу Валериану, от которого я восьмилетним мальчиком получил первые сведения о сущности алгебры и ее отличии от арифметики.

Мне кажется, что строгие, стройные и неоспоримые очертания точного знания, так же как и строгие, стройные и неумолимые очертания классической музыки, легли в основу образования моих вкусов, духовных склонностей и симпатий. Они ввели в русло точной и расчисленной формы разрывавших меня эмоциональных элементов, готовых растерзать меня, подобно тому, как менады растерзали Орфея. Они же и подготовили мне призвание философа. Тогда я еще даже не был эмбрионом метафизика, и лишь намечалось то, что в будущем должно было меня породить духовно на свет.

Старая Россия - это мое состояние до рождения, мой Ветхий Завет на небе, а война и революция - мое рождение, эмиграция - детство, отрочество и юность, и, наконец, нынешняя катастрофа - переход к зрелому возрасту. Значит, все мои переживания до революции и эмиграции - это есть существование до рождения, в области гётевских «Матерей». И родился я, по-настоящему, как подобает, странником. Мое эмигрантство - символично. «Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих» (Пс. 118:19).

Зрелый возраст характеризуется чувством реальности и темпераментом бойца. Кажется, последнее у меня имеет преимущество над прочими. Но это борьба в чисто духовном, идеологическом плане, что в итоге не помешает мне быть многократно раненным насмерть - и ни одна из этих ран не зажила. Мою зрелость можно охарактеризовать словами А. Блока: «Тебя, Офелию мою, Увел далёко жизни холод, И гибну, принц, в родном краю Клинком отравленным заколот». А что если я уже погиб и только ждет мой труп погребателей? Ибо зрелость и старость не может быть уделом таких людей, как я, и переход к зрелости и старости для них означает агонию (более или менее длинную) и смерть. Впрочем, об этом после.

* * *

А теперь опять возвращаюсь к воспоминаниям, относящимся к временам Докторовичей и Слуцка. Первое сильное художественное впечатление я получил в музыке от исполнения на фортепиано некоторых вещей классического и салонного репертуара бабушкой и Олей (кузиной). Я очень любил часами слушать упражнения и этюды, из которых мне некоторые очень нравились и были моими любимыми. Помню хорошо, что я любил или классиков, или упражнения, т.е. чистую игру элементарных гармоний и ритмов. Уже тогда у меня определилось равнодушие к пошлой музыке, очень скоро перешедшее в лютую вражду.

Первое сильное художественное впечатление я получил от басен Крылова (оставшегося по сей день одним из любимейших моих писателей) и от некоторых стихов Пушкина. Прошел я и через увлечение Жюль Верном, однако не в порядке художественном, но «занимательно-авантюрном», куда относится и Робинзон Крузо. Тогда же я очень увлекся «Фрегат Палладой» Гончарова, где сочетались авантюра и художество. «Фрегат Палладу» читал для бабушки мой кузен Силя Стахурский. Сама же бабушка читала мне «Таинственный остров» Жюль Верна, особенно хорошо я помню одно из ее чтений, когда я был болен (моя вечная ангина). Бабушка дочиталась до сильной головной боли, и я помню коричнево-желтую муслиновую шаль вокруг ее головы.

Совершенно ясно, что целая пропасть уже тогда разделяла для меня художество от интересной выдумки и авантюры, соединяя то и другое лишь в редких и даже редчайших случаях. Но живой человек, особенно в детстве, таков, что выдумка и авантюра имеют над ним волшебную власть, и я вполне отдавался этой власти. В Слуцке я читал с увлечением «В царстве черных», русский перевод какого-то английского автора[11]. Помню эту роскошно изданную детскую книгу в голубом переплете с золотым обрезом и золотыми с черными заглавными буквами, красиво вытисненными на лазури переплета (у меня были еще две другие книги того же типа «Столетие открытий» - книга о Колумбе, Васко да Гама, Америго Веспуччи и др., и еще книга русских приключений детского типа. Первая - красная с золотом, вторая - коричневая с коричневым обрезом и очень хорошими иллюстрациями). «В царстве черных», где речь шла о приключениях арабского отряда, отправившегося на завоевание вглубь Черного материка, - все фигуры стали для меня живыми во плоти, что тоже не относится к художеству в строгом смысле слова. С Селимом, Калугу, Самбой, Мото и прочими персонажами я здоровался поутру и прощался вечером, ложась спать, когда M-lle Augustine L’Abbé тушила стенную лампу. Это была почти галлюцинаторная реальность, и невозможность до конца переселиться в этот мир тропического леса с его обитателями вызывала во мне острую тоску. Другой тип, более близкий к художеству, но еще не совсем художественно нарисованный, вызывали немного позже читанные «Дети капитана Гранта» Жюль Верна. Эта книга долго имела для меня значение, и ее персонажи тоже были для меня дорогими товарищами.

Мой милый, дорогой, добрый старик - Жюль Верн, - сколько счастья, хорошего, чистого счастья принес ты тысячам детских душ. Следует добром помянуть тебя, старого друга моего детства. Да и к тому же твои произведения проникнуты и согреты живым религиозным чувством. Ты нас не соблазнил, но очень многих научил и наставил любить Бога и ближних. И в то же время очаровал их своим волшебным вымыслом. Да сподобит тебя Бог, которого ты так любил, вечного блаженства. Сам ты был взрослое седое дитя. А таковых есть Царствие Божие (Мк. 10:14). О, верю, что ты уже вошел в радость Господа твоего.

Приближалось время держать экзамены в первый класс гимназии. Первые уроки Закона Божия дала мне мама. Первые уроки арифметики - мой милый, дорогой учитель Петкевич. Как жаль, что я забыл его имя и отчество. Он же вел со мной диктовку и докончил Священную историю, грамматику и арифметику. Занимался я с удовольствием, особенно Законом Божиим и арифметикой. Я так полюбил задачник Евтушевского, что стал сам составлять задачи и даже стал писать сборник арифметических задач. Эту, так сказать, творческую работу я продолжил в гимназии, стараясь придавать задачам форму интересного сюжета. Впрочем, дитя есть всегда дитя, и хотя своего учителя я очень полюбил (до сих пор ярко я помню его величественную, высокую фигуру, добрую улыбку, круглую золотистую бородку и приятный бархатно-ласковый, мягкий бас) - все же я радовался, когда он почему-либо не приходил, и я мог баклушничать и шалить, что со мной вместе делала и Melle Augustine, заменившая к этому времени Melle Josephine. Время я делил между Слуцком, где зимой учился, и Докторовичами, где проводил лето. По-видимому, в это время мама неудержимо влюбилась в Нарцисса Аницетовича Дубинского, с точки зрения мужественной красоты и мощи представлявшего самый выгодный контраст с Михаилом Михайловичем Ивановским, которого можно было только жалеть за все его немощи и за доброе сердце. Но молодость жалости не знает, да еще влюбленная молодость. А маме тогда было 23-24 года, она была очень красива, женственна, грациозна и естественно влеклась к эротическому дополнению. Но для натур целомудренных и порядочных, нравственно и религиозно-культурных, впитавших лучшие традиции мировой и русской литературы, подобного рода страсть есть великая катастрофа.

И я помню, как однажды ночью, проснувшись, я слышал громкие рыдания мамы, плакавшей у себя на постели... Что это были за рыдания, и о чем плакала мама? О том ли, что ее охватила эта оскорбительная для всей ее аристократической семьи страсть, несомненно бывшая «падением», независимо от фактического «падения»? Или это были слезы переполненного сердца… которому «широкий мир тесен» для мук и блаженства любви? Или слезы покаяния и стыда? Не знаю и никогда не узнаю. Помню только одно, что неистовая, остро-мучительная жалость пронзила меня, и я стал громко плакать вместе с мамой, разделяя сердцем ее закрытое для моего детского умишка горе. Ведь для любящего свою мать единственного дитяти слёзы родимой так же страшны и непереносимы, как и ее кровь.

Но быстро подошло время крови и смертных ужасов. Мама смертельно заболела, по-видимому, в результате неловко сделанного доктором А.В. Бильдзюкевичем аборта. Помню, как дома нарастала атмосфера тревоги и неблагополучия. Помню, как мамы никогда не было дома, и она появлялась в самые неурочные часы, курила огромное количество папирос (а это у нее всегда был признак возбужденно-горестного настроения)... Помню, как Нарцисс Аницетович Дубинский постоянно появлялся и исчезал на своем велосипеде...

Велосипед тогда был новинкой, и иметь его считалась признаком хорошего «буржуазного» тона, как теперь иметь автомобиль. Наш инспектор Евгений Васильевич Васильев тоже завел себе велосипед по примеру Нарцисса Аницетовича и многих других чиновников города. Ездили и ночью с масляными рефлекторными фонарями и с красными и зелеными огнями, - что было очень красиво и завлекательно. Любили очень гонки и по шоссе развивали большие скорости. Акцизный чиновник Кадди даже завел себе мотоциклетку, тогда еще очень несовершенную и постоянно портившуюся. Однако все же он на ней ездил, развивая бешеные по тому времени скорости и пугая лошадей. Помню запах резины, бензина, смазочного и горючего масла и все эти инструменты, что связаны были неизменно с велосипедом. Помню таз с водой, а в нем лопнувшую внутреннюю коричнево-красную шину, в которой Н А искал отверстие (и найдя его, он заклеивал кусочком резины и резиновым клеем, который сам приготовлял, растворяя резиновые таблетки в бензине).

Саша Дубинский по примеру своего отца стал увлекаться велосипедом и был однажды в моем присутствии жестоко избит отцовской нагайкой за то, что поехал без спроса и поздно возвратился. Эта расправа вызвала во мне раз навсегда глубочайшее отвращение ко всякому палачеству, даже «педагогическому», и легла в основу той антипатии, которая впоследствии выросла у меня по адресу Нарцисса Аницетовича. Какое безумие - позволять себе такую жестокость, да еще в присутствии ребенка!

Наступило время болезней. Сначала тяжело заболела Мальвина Францевна Дубинская, жена Нарцисса Аницетовича и мать Саши Дубинского. Страдала она очень сильно и долго (это была какая-то желудочно-кишечная болезнь). Мама тщательно ухаживала за женой своего возлюбленного, просиживая у ее постели целые ночи напролет и выполняя самые грязные и отвратительные процедуры. Мамочка, вообще очень сострадательная, чрезвычайно любила ухаживать за больными, кто бы они ни были, мастерски делала перевязки и все медицинские работы, и я думаю, что в ее лице Россия потеряла чрезвычайно талантливого врача. Если бы обстоятельства сложились иначе, то в лице моей мамы Россия имела бы врача-мыслителя, т. ск., Пирогова-женщину. Кстати, велосипеды эти, на которых происходила эта романтическая езда, были фирмы Дукс, с владелицей которой, сильно напоминающей мою маму, я познакомился в Париже. Так скрещиваются жизненные пути.

Медленно и с трудом поправлялась Мальвина Францевна, при которой в качестве сиделки находилась еще сильно полонизированная белорусская женщина Паулина, впоследствии переехавшая к нам в Норинск со своим гражданским мужем Сидором (Норинск - это имение, купленное мамой около 1900 г. в Волынской губернии Овручского уезда, где началась новая полоса моей жизни - отрочество и ранняя юность. Об этом, если Бог даст, речь будет впереди).

Возвращаюсь к прерванному повествованию. Мальвина Францевна медленно поправлялась, и теперь наступила очередь за мамой. Помню, некоторое время к нам стал наведываться наш гимназический врач Александр Васильевич Бильдзюкевич, сын которого, учившийся в гимназии, оказался хорошим пианистом. Помню какие-то инструменты и среди них небольшой ланцет или скальпель на очень длинной черной ручке. Это всё были женские инструменты. Среди них я еще помню какие-то т. наз. зеркала. Теперь для меня уже почти нет сомнений, что мама забеременела и ей сделали аборт. Но сделали неловко или грязно - и вот в результате тяжелая форма перитонита, который почти всегда оканчивается смертью. Но необычайно витальная и крепкая природа мамы выдержала это ужасное и мучительное воспаление брюшины, сильно, однако, отразившееся на ее здоровье. По-настоящему мама так никогда и не поправилась.

Незадолго до этой смертельной мамочкиной болезни, связанной с громадным нравственным потрясением, мне приснился вещий и очень страшный сон. Это было в Слуцке, в нашем директорском доме. Мне снилось, что на дворе и в комнате свинцовый осенний полумрак - не то утренний, не то вечерний, скорее утренний. С тоской, с робостью прохожу я по комнатам и вхожу в мамин будуар (в стиле Louis XV), сам директорский дом в ампирном стиле. Некоторое время не могу ничего разобрать, чувствую только свинцовую давящую тоску, тревогу и жадное желание увидеть маму. Собственно ее-то я и ищу. Мой взгляд обращается к дивану, на котором она любила читать - сидя или полулежа. Что[-то] страшное там делается... я подхожу совсем близко... да, это мама, но в каком виде! Лишь один ее бюст, обрубок… лицо ее подергивается в судорогах жестоких мук, глаза полузакрыты, веки дрожат. Возле живота - второе лицо, но уже совершенно мертвое, полуразложившееся, желто-зеленое… Я стою над этим, что некогда было доброй стройной, красивой, высокой мамой… а теперь жалкий обрубок... Не могу понять, не могу поверить тому, что случилось… из глаз поток холодных свинцовых слез, грудь сдавлена, и я поднимаю обе руки к небу с укором и мольбой. Постепенно все начинает путаться, погружается в серое ничто, и я незаметно перехожу от сна к бодрствованию, словно между тем и другим состоянием нет резкой границы и даже нет ее вовсе, словно это - одно и то же. Да и правда, разве проснулся я от этого ужаса? Ведь он продолжается, и я продолжаю стоять с поднятыми к небу руками с укором и мольбой... Кстати, это ужасное соединение стиля рококо и могильной трагедии - не есть ли символ музыки Чайковского, которого я так хорошо постиг - особенно в его трех последних симфониях и трио a-моль? Здесь вообще символика трагедии всей дворянско-помещичьей и чиновничьей России.

Со времени маминой болезни мистика материнской любви усилилась мистикой материнской смерти. Сон о маминой смерти стал обычной печалью моих ночей, пока наконец этот сон не осуществился. Но я был далеко, и маминой смерти не видел... Но ее смертные муки видел, и запах лекарств и аптеки стал для меня с тех пор многозначительным и полным смысла... Пиявки, эфир, йод, горчичники, сулема - все это неразлучные спутники страдающего человека и не столько лекарства, сколько символы. Помню, как маме ужасно густо мазали йодом живот до того, что кожа сходила клоками… И до сих пор мое сердце исходит тоскою, когда я вспоминаю ее худые, прозрачные пальцы, снимавшие эти страшные черно-коричневые лоскутья кожи, и ее жалкую страдальческую улыбку. Это происходило на том же самом месте, в мамином будуаре, которое я видел во сне, предсказавшем мне тяжелое событие. Помню, как в первый раз оправившуюся маму подняли, и она, водимая под руки двумя, сделала несколько шагов по комнате.

Приблизительно около этого времени мама сдружилась с простой и очень красивой девушкой Аннушкой, такой же пышной, высокой, как мама. Помню, как часто Аннушка с неизменной грустной улыбкой начинала говорить с мамой вполголоса и очень ее утешала, поила чаем, угощала, чем могла. Потом уже, став взрослым юношей, я узнал, что Аннушка была жертвой обмана со стороны одного гнусного молодого человека, которому она отдала всё - от своего тела до своих жалких грошей. Получив образование на счет Аннушки и «выйдя в люди», этот безчестный человек бросил ее, навсегда разбив ее сердце, и поселил в ней недоверчивость, разочарование, горечь. Мама вообще влеклась к униженным и оскорбленным и всегда любила врачевать духовные язвы, подобно тому, как она любила врачевать язвы телесные. Мамочка не знала в таких случаях ни счета деньгам, ни счета времени. Вся целиком отдавалась страдальцу. И это - до конца своих дней. Незадолго до своей смерти мама ухаживала за каким-то несчастным парализованным старцем в Житомире, носила ему воду, убирала за ним, рубила дрова для него (это было уже при большевиках). На этом слегла и уже больше не вставала. Я верю в святость моей мамы и в ее молитвенное заступничество. К тому же мама была усердная благоговейная молитвенница, и у нее в комнате было множество икон, окружавших центральную большую икону - кажется, художественную копию Козельщанской Божией Матери. Маленькую копию этой иконы, бабушкино благословение дяди Володи, я ношу на себе. Этим медальоном-иконой дядя благословил меня в день моего брака. Эта же икона спасла дядю (ныне покойного) на войне от ядовитых газов. Носоглотка была сильно обожжена, обоняние уничтожено, но он уцелел и прожил еще 30 лет.

Пожары... и во сне и наяву они играли для меня очень большую мистическую и символическую роль. Поэтому я в младенческом возрасте воспринял сразу роковую красоту огня (напр., в баснях Крылова), а позже глубинно постиг этюд Feux-Follets (Irrlichter) Листа (чрезвычайно трудный), «Flammes sombres» Скрябина, его «Прометей»… С жутким наслаждением перечитывал в младенчестве эти строки: Смотри, как все усилия людей Против себя я презираю, Как с треском, что ни встречу, пожираю, И зарево мое, играя в небесах, Окрестностям наводит страх.

Огонь пожара и огонь молнии и грозы, каждый по-своему стал для меня мистическим символом - особенно касательно России, так же как символическое внутреннее видение (сон наяву) о кровавой реке... горькие слезы пролил я об этом видении в детстве. Думаю, эта изощренность чувств, помимо природной наследственности, коренилась еще в той атмосфере классической утонченности, которой, несмотря на все свои дефекты, была пропитана гимназия. Звуки античных классических языков, картины античной классической жизни, которыми были увешаны стены гимназии, атмосфера физики и математики, - все это созидало культуру моей души и ложилось в основание ее утонченности. Еще семилетним мальчиком я обратил внимание на изображение античных актеров в масках. Звуки латинского и греческого языков я обожал... В эту же пору я с жадностью слушал рассказы взрослых о положительном и отрицательном электричестве в облаках, соединение которого производит молнию. Я жадно читал физику Малинина и списывал ее целыми страницами, делал опыты и добывал электричество с помощью примитивного электрофора (железный поднос на двух изолирующих стаканах, газетная бумага высушивается на кафеле нагретой печки и растирается шерстяным рукавом гимназической рубашки - это уже было в первом классе гимназии). Одним словом, я в миниатюре проходил путь античного духа! Природа, искусство, трагедия, религия, философия, наука. Все это было в равновесии и не только не вытесняло религии, но еще укрепляло ее. В одиннадцать лет вспыхнуло пламя первой любви, и я пережил сладость поцелуя. Дух мой воспламенился еще больше, и для него настала пора молодого платонизма. В общем, все происходило под небом Эллады и под звуки ее «божественной речи», ибо всё от нее - и древняя философия, и трагедия, и Евангелие царства. О, возлюбленная Эллада… Как это было по-гречески! Натурфилософия и трагедия... размышления о законах природы и орфические таинства, где соединились эротика и религиозная тайна бытия… Только российская имперская культура могла совершить это перенесение Эллады в область Полесья и Пинских болот… и за это я всегда буду помнить ее добром - до моего последнего издыхания. О, что это за чудо - соединение двух культур и, кроме того, соединение языческого классицизма и евангельского и отеческого христианства со всем благолепием православной литургики, красоту которой я постигал чуть ли не с 2-х лет и которую сознательно начал изучать по своей воле с первого же класса гимназии.

В эту же эпоху я начал ощущать государство как нечто священное, и это ощущение священности государства не мешало моему свободолюбию, духу протеста и возмущения - и странно антиномическим образом гармонировало с ним. Мне теперь кажется, что печальное и страшное видение кровавой реки есть видение субстанции Анаксимандра, из которой все вещи возникли и в которую они возвратятся с необходимостью, платя друг другу покаяние и воздаяние по порядку времени.

…Вот я, семи- или восьмилетним мальчиком, горько рыдаю от того, что вижу внутренним взором неприветливый скалистый пейзаж и среди этих мрачных утесов - кровавую речку... в которой плывет, качаясь, труп пронзенного в сердце человека... кажется, это труп молодой и прекрасной женщины, убитой злым и жестоким негодяем, захотевшим от нее отделаться. На этой почве у меня и возникла очень рано идея мстящей справедливости и воздающего закона - вот это самое, о чем говорит фрагмент Анаксимандра[12]… И все это сбылось на самом ионийском натурфилософе-метафизике: в 494 г. Милет разрушен, и кровавая пучина поглотила прекрасную страну и гениального мыслителя. Всё обрывается сразу… Не это ли я безсознательно оплакивал, надрываясь в рыданиях перед страшным кровавым видением…


[1] На улице Дарю в Париже находится храм св. Александра Невского.

[2] Вопрос чести (фр.).

[3] Антон Григорьевич Рубинштейн (1829-1894) - русский композитор, пианист, дирижер, музыкальный педагог. Один из основоположников профессионального музыкального образования в России. При его участии была открыта в 1862 году в Петербурге первая русская консерватория. Среди его учеников - Петр Ильич Чайковский.

[4] Сергей Тимофеевич Аксаков (1791-1859) - писатель, мемуарист. Его автобиографические книги «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука».

[5] Факт (нем.).

[6] Здесь: видимость и правда (нем.).

[7] Речь идет о фортепьянной пьесе «Воронья свадьба» (нем.) из цикла «Норвежские танцы и песни» (1870), op. 17, № 25.

[8] «Traumeswirren», фантастическая пьеса Р. Шумана для фортепьяно (Op. 12).

[9] Сладость жизни (фр.).

[10] Финк Евгений Иванович (псевд. Эйжений; 1885-1958) - фотограф, предсказатель, жил в Латвии. В 1941-1953 гг. отбывал наказание в Сибири как «враг народа». Высказывается мнение, что он предсказал развал СССР («Большие перемены будут в году, цифра которого читается одинаково с обеих концов»).

[11] Речь идет о книге «В царстве черных» английского путешественника, исследователя Африки, журналиста Генри Мортона Стэнли. Книга была переведена на русский язык в 1905 г.

[12] От сочинения древнегреческого философа Анаксимандра (ок. 611-545 гг. до н.э.) сохранилась лишь одна фраза в комментариях Симпликия к «Физике» Аристотеля: «А из каких вещам рожденье назначенный срок времени» [Фрагменты… 1989, ч. I, с. 117]. Эта фраза и мысли Анаксимандра, известные в пересказе других античных философов, обросли множеством интерпретаций, одну из которых предложил и В.Н. Ильин.

31
Понравилось? Поделитесь с другими:
См. также:
0
0
Пока ни одного комментария, будьте первым!

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail:
Содержание:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:

Закрыть






Православный
интернет-магазин



Подписка на рассылку:



Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:
Пожертвование на портал Православной газеты "Благовест": банковская карта, перевод с сотового

Яндекс.Метрика © 1999—2022 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы

Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru