Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:








Подписка на рассылку:
Электропочта:
Имя:

Наша библиотека

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)


Дыханье голубя

Ода радости и печали.

Ода радости и печали.

Об авторе. Людмила Леонидовна Листова родилась в Иркутске, инженер-электрик по образованию. Несколько лет работала по специальности, но уже более тридцати лет — в журналистике. Автор рассказов, повестей, романа-трилогии «Душа скорбящая». Публиковалась в альманахах «Енисей», «Иркутский Кремль», журналах «Сибирь», «Москва», «Роман-журнал 21 век». Автор семи книг прозы. Лауреат премии Святителя Иннокентия Иркутского. Живет в Иркутске, редактирует Православную газету «Верую!» Михаило-Архангельского храма.

24 декабря, четверг.

— Ма, мамочка, salut! Comment ca va? J’ennuis bien a toi, je…[1] — с места в карьер звонко затарахтела в трубку Александра.

— S’il vous plait, plus lentement[2], и по-русски, ты ведь знаешь,
я не люблю твой плюманже, — мягко прервала ее мать.

— Прости, ма, здесь привыкаю… В понедельник, двадцать восьмого, буду в Москве, а в четверг, Бог даст, в Снежине. Ты уже наморозила пельменей?

— Целых два противня. Тебя ждут. Вчера Лоне звонила. Ему обещают отпуск. Как раз успеет к бабе Мафе на годовщину.

— Здорово!

— Как там наша Мари, поправилась?

— Oui[3], все хорошо. Учится. Ну, мамочка, a bientot![4]

— Ангела-Хранителя тебе, родная!

Сорок девять лет до смерти

Елена Андреевна после разговора с дочкой долго сидела на диване. Вот уже сумерки зарозовили окно. Стало вдруг одиноко, тоскливо одной. «И зачем она только поехала тогда на эту дизайнерскую выставку! — с досадой подумала о дочери. — Может, не встретилась бы со своим Леоном, не уехала бы… Ну да, конечно, суженого на кривой кобыле не объедешь. Промысл… Божечка, конечно, Промысл. Ладно, все, хватит хандрить. Надо делом заняться. Давно хотела мамины фотографии разобрать. Все соберутся, посмотрим, помянем…»

Она встала, включила свет, поставила кассету с детскими Рождественскими песнопениями. Подошла к зеркальному шкафу. Мельком глянула на свое отражение. «Вот клушка!» Махровый халат только подчеркивал худобу, тонкие руки кукольно торчали из подвернутых рукавов. Домашний платок сбился набок, обнажив щедро посеребренный висок; небольшая, еще темноватая косичка с вплетенной тесьмой лежала на плече. Отекшее лицо, впалые, сухие сжелта щеки, выцветшие брови, лениво прикрывавшие усталый взгляд живых светло-карих глаз. «Божечка, и это я?» — только подумала и тут же вспомнила, горько и явственно, как мать порой, взглянув в это же зеркало, равнодушно говорила: «Какая страшная стала!»

«А, ладно там…» — Алена махнула на свое отражение рукой, открыла дверцу шкафа, достала пухлый старый портфель с фотографиями. Уселась на диван, подобрав ноги под плед. В первом же, старинном — еще из-под фотобумаги — черном пакете сверху лежала ее любимая фотография: они с братом с двух сторон прижались к матери. Как же красива она была! Нежный, чистый овал лица, обрамленный шелком русых волос, короткие перышки бровей, небольшой упрямый рот, но главное — взгляд этих грустных глаз, и светло, и скорбно глядящих куда-то в свою, не ведомую никому даль. В вечность. Туда, где теперь двое ее умерших послевоенных детей-близнецов.

На матери атласный халат, фартучек, который она сама сшила. Елена Андреевна даже помнит, эти мелкие цветы — красные, а отделочная лента белая. Жоре здесь года два, Алене — около шести. Сколько же, сколько радости и любви… Совсем детски вихрастый, с белым чубчиком брат, но уже полное мечты о будущей жизни — лицо сестры. Все они смотрят в разные стороны, не на отца, который их фотографировал, и каждый видит свое.

Алена приходила к матери на старую Снежинскую ТЭЦ. Марфа Петровна что-то считала, с треском накручивая арифмометр. Эту смешную железную машинку с грубым трескучим голосом девочка называла «фомером». Она же убегала с Жориком на жаркий берег Арагны, где истекали горячим варом старые рыболовные лодки, где в прозрачной воде радужно, радостно бликовала разноцветная галька, а вдали, весело завывая, маленький буксир кое-как тянул баржу с углем. Белоголовый Жорик в рубашонке, коротких штанах и чулках на пажах, скинув сандалики, хлюпался на теплой отмели. Аленка сидела на гладком горячем топляке и смотрела в небо. Там, причудливые и прекрасные, плыли, безконечно меняясь, облака — те самые «облака лебединые» из песни, что пели вместе с отцом. И облака, и этот ветерок, пахнущий рыбой и доносящий то вой сирены, то вскрики острокрылых чаек, и ласковое солнце, брызжущее золотом по мелким синим волнам — было счастьем.

Но как же это получилось? Ведь вместе с братом бабушка крестила их в единственной тогда не закрытой в Снежине Воскресенской церкви. Вместе играли они во дворе с крестными, соседскими старшими ребятами из дома напротив. Вместе тянули руки за сухими кусочками просфорок, когда баба Варя доставала их с потайной полочки под темным образком. Вместе радовались Пасхе и бегали по улице с крашенными луковым пером яичками, «клевали» сладкие цветные просинки с кулича. Как же получилось, что теперь Георгий считает ее «ударившейся в религию», а когда она его провожала на операцию и просила надеть крестик, который купила для него, брат, с ухмылкой взглянув на икону распятия, скорчил карикатурную гримасу. Он ушел, не взяв крестика, не попрощавшись, а Алена, привычно уже перекрестив его вслед, долго молилась тогда и плакала, и просила у Бога прощения за него.

В ночном саду прозрачно и светло,
Стоит наш мирный дом.
Проходит Ангел, белое крыло
Мелькает за окном…

— высоко и пронзительно пели детские голоса. Елена Андреевна слушала, уплывая от привычной уже боли в свой мир — мир любви, чистоты и радости. «А, да, вот эта фотография, мама с корзинкой голубики. А здесь — в парке у фонтана…»

…Шли высокой тенистой аллеей. Мама — веселая, легкая, летняя. Платье: алые маки по горчичному крепдешину. Как оно шло ей. У Алены и Жорика мороженое в руках, белые капли на мостовой. И вдали кто-то громко, задушевно поет: «Снова цветут ка-а-штаны, это не про-о-сто та-а-к…» Она думает, что вот эти огромные деревья вокруг и есть те самые каштаны, и снова счастье как цветущая, расцвеченная солнцем галерея будущей жизни проходит через ее сердце.

…Было летнее росистое утро. Солнце так ново, первозданно блистало на влажном после ночного дождя лазурном небе, как радостью сияет после слез детский чистый взгляд. Она помнила то свое чувство в это мокрое, напоенное свежестью утро, когда вместе с матерью поехали на грузовике за брусникой — чувство безпредельности и красоты мира. Лесная, в цветах и зелени, дорога, сырой пронзительный воздух, кузов, полный веселых ягодников с корзинками и горбовиками. Солнце, срывающиеся с веток капли дождя, дрожащие на лице, нежная рука матери, прижимающая к себе, — все это, смешиваясь, было праздник, полное погружение в любовь. И сейчас Елена Андреевна еще помнит те свои чувства, лелеет и любит их. Нет, тайна невыразимая — что-то в нашей душе, наверное, принадлежащее Богу, остается неизменным всю жизнь.

Двадцать три года до рождения

«Во владеньях инея и снега расцвели хрустальные сады…» — хрустально выводил девичий голос.

Елена Андреевна взяла тоненький пакет с надписью карандашом: «Война».

Фотография сорок третьего года. Две улыбающиеся девушки. Марфа Чернобров и Туяна Мондодоева. Студентки Снежинского института народного хозяйства, подружки — хохлушка и бурятка, интернационал. Обе милые, круглолицые, длиннокосые, одна беленькая, другая смуглая. Серые и черные глаза полны ласки и грусти. И ожидания счастья даже, несмотря на войну.

Елена Андреевна опустила руку с фотографией, закрыла глаза. В душе зазвучал голос матери:

— …Автобусов не было, пешком ходили. Туфли худенькие, износились, так намотаешь брезент на деревяшку и ходишь, ноги болят. В институте холодно, в общежитии — час идти надо — тоже. После занятий в госпиталь ходили. Как же война парней наших уродовала! Губы от ужаса и боли закусишь, носилки таскаешь, всюду стоны, кровь, бинты. Военврач наш Петр Петрович говорил, талант у меня к медицине. Не экономистом, врачом бы стать. И подумывала, нравилось мне облегчать страдания. Но как-то пришлось при операции присутствовать, услышала этот звук, когда живую плоть вспарывают, дурно стало. Нет, не мое.

В институтской столовой похлебку из черемши давали. К вечеру уже весь живот сколет от голода. А мы еще с Туянкой да с другими девчонками на вокзал бежим — вагоны с углем разгружать. За это нам по маленькому ведерку угля давали. Придем в свою промерзшую комнату, иней с подоконника свисает, и уже нет сил печку топить. Туянка — она посильней меня была, — бывало, весело шурует в печке, поет свои степные бурятские песни. Ох и голос у нее был! Сильный, бархатный. А коса словно из конского волоса — в руку толщиной, длиннющая. Она потом обрезала ее, говорила: тяжелая, голова от нее болит. Не знаю уж, правда ли, только косу свою на барахолку снесла, а мне оттуда — два кругаля мороженого молока. Я тогда уже не вставала — после ночных допросов кровью рвало. Приходили прямо на лекции: «Чернобров, выходи!» Увозили, и одно по одному: «Что рассказывал отец, кого называл? Зачем ходил к священнику Николаю?..» Молчу. Да и что я знала — тринадцать лет было, когда батю посадили. Ох, лишенько! Надоест им, что молчу — бить давай. В живот кулаком. Зубы выбивали. Сплюну их в ладошку, кровь в платок — очень злились, если пол им измажешь.

Так с голодухи да побоев и заболел у меня желудок. Туянка, видя, что меня уже ветром качает, в госпитале врача спросила, что делать. Отправили нас тогда, доходяг-студенток, летом на покосе помогать да немного речной рыбой подкрепиться. На всю жизнь запомнила нашего старого бригадира Тонхоя Додоевича. Лицо черное, узкоглазое, ноги колесом, ходил в ичигах и овчинной безрукавке, подпоясанной сыромятным ремешком. Добрущий дед был, хоть и строгий с виду. Сварил он мне тогда особый бурятский чай — соленый, жирный, с травами. Сначала меня мутило от него, а Тонхой Додоевич все приговаривал: «Ты, декха, скрепись, пей, грю, а то помирать совсем скора пайдешь. Я тебе саламаты ще дам».

Этой саламатой — мучной кашей на сметане — да жирным бурятским чаем он, наверное, и спас меня.

Осенью на занятия вышли — опять похлебка из черемши, допросы. Тогда и закурила, на пару с Туяной…

За три года и пятьдесят восемь дней до смерти

— Алена, мне плохо! — среди ночи мать бухнулась под дверь дочери, и та, мгновенно проснувшись и сграбастав в кучку все свое мужество, босиком выскочила в коридор. Тут же, на полу, смерила ей давление — более-менее — кое-как подняла, привела на кровать.

Она уже не бросалась, как бывало раньше, спасать, безсмысленно носиться по комнате, когда мать безцеремонно будила ее, даже беременную, не думая, не желающая и не могущая уже думать: а каково это дочери… Алена мгновенно, автоматически облекалась в особую броню, чтобы без лишних слов и чувств быстро, точно действовать. Вот и сейчас она сначала плотно закрыла дверь в комнату сына, потом надела носки, тапки и уже после этого позвонила в «скорую». Усталая и сонная бригада из толстой стриженной «под канадку» докторши и рыженького медбрата с заспанным, но умным взглядом приехала на удивление быстро.

Ну, как водится, диагноз теперь так просто, на глаз, не ставят. Как бы желудок с сердцем не перепутать… «Идентификация болей» называется. Повезли сначала в терапию. Полночи на коляске возила безучастную мать по кабинетам. Кровь, УЗИ… Снова в «скорую» — на другой конец Снежина в кардиологию. Довозили до реанимации. Марфа Петровна едва жива. Дочь валится с ног. В темном обшарпанном коридоре, похожем на тюремный, тетка в рваном байковом халате и резиновых тапках на босу ногу мыла пол.

— Куда прешь?! — рыкнула на Елену Андреевну. — Потом, смягчившись, добавила: — Ты, слышь-ка, сдала ее, и все. Давай отсюда. Завтра днем приходи, после обхода.

Позвонили рано утром: «Приезжайте, забирайте мать!» Нет, это не про нее: будто бы всю ночь она не давала спать больным в коридоре, куда ее определили из реанимации. Кричала, лезла в окно, трясла за голову какую-то старушку. Марфу Петровну привязали к кровати, отмотав с ног противоварикозные бинты.

Позвонила Георгию. Вместе приехали.

— Жора, это не про нашу маму. Наверное, они что-то перепутали.

— Ну, успокойся, сейчас узнаем. Ты там посмотри, где она, я тут подожду.

Слезы хлынули, когда увидела мать, жалконькую, маленькую, мертво лежащую под капельницей с закрытыми глазами на рваной казенной постели в углу коридора, отгороженного застиранной, с пятнами йода простыней. Алена подошла, осторожно положила ладонь на щеку матери. Та открыла ясные свои глаза, неожиданно легко поднялась, спустила на пол ноги с багровыми кровоподтеками на лодыжках. Дочь едва успела перехватить ее руку, чтоб не выскочила из вены игла. Лицо Марфы Петровны как бы застыло, на нем отпечаталось тихое, странное, самососредоточенное выражение. Она не понимала, где она, что с нею, не узнала сына, в растерянности стоящего у окна; она словно считала про себя и так углубилась в эту свою странную работу, что не замечала ничего вокруг, и никто и ничто не могло помешать ей. На запястьях, освобожденных от пут, тоже багрово-синие ссадины — тонкая, словно подпаленная бумага, кожа не выдержала. Как только она вовсе не слезла, обнажив вялую, угасающую плоть! «Что вы с ней сделали?!» — хотелось кричать Елене. Но она только гладила материнскую руку, пока не кончилась капельница, и тихо шептала: «Мамочка, мамочка…»

— Что же вы мать бросили? Она нам тут такое устроила! — строго выговаривала ей немолодая врач, режущая из-под примятой белой шапки острыми ледяными глазами.

— Да я только вчера ее привезла, — уже несколько оправившись, сказала Елена Андреевна. — Что вы с ней сделали?!

— А вот забирайте ее домой и сами делайте с ней что хотите!

Георгий стоял молча, только крутые желваки катались по серым щекам.

Алену так и хлестанули слова докторицы — больше еще, потому что ей казалось, мать все же слышит и понимает, что это говорят о ней. А если не о ней — то можно?! Да что там говорить! Домой надо ехать. Бежать, бежать отсюда, от этих острых ледяных глаз.

Идти сама Марфа Петровна не могла. Алена сводила ее в туалет.

— Вон Бусый пошел, — показала мать в стенку, когда шли по коридору. Бусый был их старый пес, издохший от старости много лет назад.

— Угу, — опять давясь слезами, отозвалась дочь.

— Так ее не парализовало? — спросила Елена Андреевна невролога, который по ее настоянию осмотрел Марфу Петровну.

— Никакого инсульта у нее нет. Старческое слабоумие, что ж вы хотите?

Мать сидела с отсутствующим взглядом, пока Алена собирала вещи, одевала ее. Тут подошла соседка по коридору — худенькая немолодая женщина в обвисшем кособоком свитере и пляжных шортах. С опаской поглядывая на Марфу Петровну, сказала вполголоса:

— Да они что-то вкололи ей ночью, чтоб не мешала. Вот она и сдвинулась… Скажите, а кто это у вас такой — Лоня?

— Это ее внук. А что? — спросила Елена Андреевна, пряча слезы.

— Она всю ночь звала и искала его.

До выхода мать везла в кресле-каталке. До машины Георгий нес ее на руках. Домой заносили вместе с зятем Борисом.

Дома уложила — мать спала и спала. Постелила себе рядом на полу — дежурить. И так — сутками — неусыпным ванькой-встанькой: «Что, мамочка, что?..»

Через два дня мать стала узнавать ее, Лонгина, начала есть.

— Что это у меня? — спрашивала, немощно поднимая руки, будто освобожденные от кандалов, и показывая свои синие запястья. И Елена Андреевна, целуя ее в теплое плечико, глядя сквозь пелену безсонных ночей в детские материны глазки, лишь тихо шептала:

— Ничего, мамочка. Ты ударилась, это пройдет…

Ничего, что было с нею в больнице, Марфа Петровна не помнила. Но память вернулась к ней. Дочь же вернулась на работу, хотя по ночам по-прежнему устраивалась спать рядом с матерью. И когда та уже смогла оставаться одна и отладился новый распорядок: дочь выставляла на стол готовый завтрак, уходила на работу, а обедала Марфа Петровна вместе с Лонгином, — Елена Андреевна наконец вернулась в свою комнату. Но эта картина, там, в отгороженной простыней коридорной палате — жалкое, кротко-безсмысленное, видящее что-то свое лицо матери, ее багровые запястья, «Бусый пошел…» — угнездились уже в сердце, заставляя тревожно вскакивать среди ночи, бежать, прислушиваться. Полночная тишина, сиплый храпоток и молотом бьющиеся в сердце слова: «Я скоро умру…»

Спокойно спать уже было невозможно. С Иисусовой молитвой на устах она бралась за кисти или выбирала по цвету берестяные свитки. В такие ночи в молитвенном предстоянии Богу рождались ее райские птицы с прозрачными невесомыми крылами, краюха рыжего хлеба, крынка молока, синичка, подбирающая на столе крошки, истекающие медом янтарные соты; рассыпавшиеся по скатерти краснобокие яблоки; по синему лугу летящие белые кони. И словно дождь или снег — несказанной тайны покров Пречистой в облаках…

* * *

Она понимала и не понимала других. Тех, которые годами могли жить далеко от родителей и годами не видеть их. Ее привязанность, возможно, болезненная, была настолько велика, что она не представляла, как бы жила без них, чтоб без нее текла их жизнь, в то время как они нуждаются в ней, а она — в них. И если близких, друзей она просто не понимала и порой даже в душе поражалась то ли их независимости от родителей, то ли черствости к ним, но когда слышала по радио: «Нас у мамы пятеро, она растила нас без отца, и мы шлем ей в деревню музыкальное поздравление с юбилеем», — даже откровенно презирала этих безчувственных и, как ей казалось, лукавых, с лукавой, какой-то придурошной любовью людей.

«Не судите, да не судимы будете»… А что знаешь ты об их судьбах, чувствах? Ничего.

Письмо от Валентины, подруги-одноклассницы. Приехала, оставив больного мужа, детей, на похороны отца, шесть лет не виделись. Проводила, квартиру продала. Развела у мусорки костер и жгла старенькую отцову мебель, рубашки, письма, и вместе с ними горькую свою память и боль. И вину, да, наверное, и вину. Но легче не стало, не сразу становится легче. Писала позже Алене: «Думаю о папе, и внутри все болит…»

Молодые и старые — отдельно — есть циничный, рациональный смысл. Чтоб старые не навевали мыслей, не тянули к смерти, а молодые могли свободно блудить — без свидетелей, без стыда? Да, жить вместе людям разных поколений, молодым и старым, трудно, но ведь на Руси так и жили всегда — вместе, соборно, большим домом, с бабушками, дядьями, братьями и сестрами… Да когда это было? Скажут — оглянись вокруг… И все же когда она представляла, что и ей надо будет закрыть глаза своим родителям и, навсегда осиротев, проститься с ними, ей казалось, она вообще не переживет этого и умрет вместе с ними.

Но обретаемая вера, перерождение души все больше меняли ее отношение к смерти. Она проводила бабушку, отца, ухаживая за ними до последнего вздоха, уже зная, веря, ну, всеми силами стараясь верить — за гробом наступает иное, вечное бытие.

Теперь на ее попечении мать.

Около года до смерти

«Бог стал Человеком, чтоб весь мир спасти», — на высокой ноте закончилась песня, и магнитофон отключился. Елена Андреевна опустила руку с фотографиями. Взглянула на незаконченную картину, приколотую к мольберту. Их старый деревенский дом. Кошка в углу, тишина, пушистый сумрак. Мать у окна. Глядящая в вечность. И снова желанный отрадный покой и горячая волна любви и радости залили ее сердце. И вспомнилось всё.

Это случилось, когда осенью вернулись в город из деревни. Сначала Марфа Петровна бросила курить. Причем не так, как она уже не раз принималась раньше, — мучительно страдая, почти умирая без привычной дозы отравы. Нет, она вдруг бросила курево окончательно и легко, в один день, она будто забыла, что вообще курила, и больше уже не вспоминала об этом, не просила сигарет. И початый купленный дочерью блок валялся на полке, пока Алена не выбросила его, предварительно распотрошив, чтобы не травился еще кто-то на свалке.

Марфа Петровна как-то отстранилась от жизни, совершенно утратив при этом привычное безпокойство и раздражительность. Порой не узнавала ни дочь, ни внука, ей будто стало неинтересно жить, и она чаще всего просто сидела, тупенько отклячив губу, беззлобно и равнодушно глядя перед собой, или спала, тихонько всхрапывая и громко, безсвязно разговаривая во сне. Алене приходилось поднимать ее, почти силой заставлять есть; та покорно съедала завтрак или обед, снова сидела в «самолетной позе», отвалив голову на спинку кресла. И бывало, Елена Андреевна, еще не успев убрать посуду, замечала: мать уже снова спит.

Один отпуск без содержания, второй. И дочери пришлось оставлять Марфу Петровну одну или на Лонгина, который, не поступив в институт, перед армией подрабатывал мойщиком на соседней автомойке. С бабушкой было не скучно. Она преподносила такие сюрпризы… Закрывала замок, и они, бывало, часами звонили, кричали ей с улицы. Как-то в воскресенье пришли из церкви: старая хозяйка подогрела все, что нашла в двух холодильниках, включая сырую курицу и пачку творога. Пришлось прятать ключи, продукты, отключать электроплиту, откручивать задвижку на железной двери.

Когда в голове ее вдруг прояснялось, она по привычке еще старалась помочь, искала свой старый источенный нож — чистить картошку, убирала со стола, забывая мыть, посуду, наворачивала полотенце на швабру. Всюду валялись какие-то тряпки, скомканные бумажки. Рассыпалось, билось, подгорало.

— Мама, мне надоело! — порой не выдерживал Лоня. — Сколько это будет продолжаться?!

— Я не знаю. Мне тоже тяжело, но я не могу положить мать живою в гроб! — жестко обрывала Елена Андреевна сына. — Разве ты забыл, как она нянчилась с тобой, когда погиб наш отец? Как любила вас с Сашей!

— Да, да! Но теперь-то какая она стала...

— И это верующий человек говорит?

— Мама, ну прости, я устал на все это смотреть.

— Скоро, скоро это кончится, — говорила с горечью, будто про себя.

Уходили, закрывались от матери с телевизором. Она просыпалась, брела, опираясь на палочку, к ним. «Скрип-скрип», — постанывала половица, Марфа Петровна молча входила, невидяще-жалко взглядывала на них. И немного тлело, колыхалось в ее глазах остатнее чувствишко: «А, вот вы где, нашла…»

— Баба, ну чего? — нетерпеливо ныл Лонгин.

— Молчи! — Елена Андреевна шлепала его по плечу. — Садись, мамочка, с нами. — Подкладывала матери подушку.

Та прилегала рядом с ними на диван, недолго согреваясь остывающим телом, дочь гладила ее холодные шершавые руки.

— Устала, пойду, — скоро говорила Марфа Петровна.

Алена помогала ей подняться. «Скрип-скрип», — затихали шаги. Опять ложилась спать. Не понимая: день, ночь…

— Вот когда не станет нашей бабаньки, мы вспомним этот скрип и как гнали ее, предпочитая поганый телеящик! — может, больше себе, чем сыну, говорила Алена.

…Среди ночи — яркий обод вкруг двери — будто гудящий электрической дугой свет. Этот сумрак, этот полусвет. Оттуда. Этот мучительный полусвет. Среди ночи брякает палка, «скрип-скрип» — стонет половица. Опять, опять шуршит, царапает в дверь, ломится, отворяет, щелчок выключателя; не останавливает ни заградительная веревка, ни листок с крупной надписью: «Мама, не буди меня!» — как-то подлезала и под него. Алена вставала, вела или тащила, когда как, как хватало терпения и сердца, бухала или укладывала в постель, когда крестила, когда ворчала, закутывала в одеяло, наливала грелку к ее ледяным ногам. И вдруг тихое, удивленное в ответ: «Вот спасибо, как хорошо!..» Сморенная стыдом и сном дочь возвращалась в кровать.

Проходила вечность. Или только ночной час? Алена вздрагивала, не прислушиваясь уже, мгновенно вскакивала, снова шла в комнату матери. Косматенькая, с тонкой пушистой косичкой на спине, в длинной безформенной майке, открывающей старческие узенькие плечи и руки с обвисшей кожей, в шерстяных носках на босу ногу, вольно болтающихся вкруг сухих синих лодыжек, она невесомо семенила по комнате, как бы обирая ее. Постель была идеально, по-солдатски застлана, тряпки уложены горкой, лекарства — ровными рядами. В этом порядке и безмолвном безпорядочном движении матери было и что-то нелепо-забавное, как в одному ему понятной игре взрослого человека, словно безсмертная душа ее, чистая от боли, все видела и понимала. Но в резком свете всех ламп и люстр среди глубокой ночи Алена чувствовала, как на голове ее панцирем стягивается кожа и начинают шевелиться волосы. Этот приоткрывающийся ей в такие все повторяющиеся ночи мир так потрясал своей холодной запредельной непонятностью, что она, словно спасаясь, закрываясь от него, вновь и вновь грубовато укладывала мать, крестила, выключала свет и уходила.

В декабре Марфа Петровна слегла. В прокуренных, застоявшихся легких началась пневмония. Кашель, жар, пятна гноя на подушке… Алена взялась лечить сама. Снова спала на полу рядом с матерью. Если спала.

Предложение положить в хоспис, анализы, кардиограмма — все это только вешки, обманки, флажки для затравливаемого зверя: никуда не деться. Ни той, ни другой…

Кормить, расчесывать, мыть. Одевать, водить, убирать. Крестить и молиться. Едва ощутимый ответный поцелуй, как дуновенье ветерка… И если сказать, что тогда, когда это все происходило, шло, конечно и безконечно длилось, она не понимала, что конец придет, и он уже близок, и у нее не хватало терпения и сердца любить и ловить каждую минуту, и каждую минуту быть ласковой; и уже знала со смерти отца, мужа Сергея то обрушительное чувство вины, которое настигнет ее, когда мать будет лежать в гробу — нет, все это она знала, и все же ходила по этой грани: любовь — жестокость, будто кто-то то и дело сваливал ее в черную пропасть, в которой барахталась она, каждый раз в кровь сбивая руки и колени об ее клинковые края. Она подходила вплотную, носила в себе, пыталась понять, постичь эту тайну: как в душе уживаются, тесно сплетаясь, любовь и зло, и не могла... И хотя давно знала — есть тайны Божии, что до поры недоступны человеку, а он надменно пытается постичь их бедным умишком своим — ну неполезно для души! — все же вновь и вновь безсмысленность тщетной душевной борьбы, в которой она чувствовала себя побежденной, рождала отчаяние и презрение к себе. В такие мгновения она тупо-искренне не понимала — как это: «любить ближнего, как самого себя»? А если себя ненавидишь, тем более не можешь любить ближнего? Но все равно верила: она любит, по-прежнему — нет, даже иначе: больше, больнее, взрослее и глубже, чем в юности, — любит мать. Но она просто смертельно устала. И все чаще чувствовала: не не могу, а не хочу больше! Надоело!

Ее словно обузили, пропихнули в узенький коридорчик, в котором больше уже никого не может быть, войти, поместиться, лишь она одна. И лишь один-единственный выход из него — туда, вместе с этим уходящим, гаснущим существом: матери — в смерть, дочери — в иное, страшащее, неведомое бытие, в которое она вместе с умирающей должна войти.

«Я скоро умру…» Год назад. Вчера. Первый, третий, шестой раз. На одиннадцатый ты уже перестаешь бояться.

И все же, когда они с Лонгином собрались на рынок и Марфа Петровна снова попросила: «Не уходите, я сегодня умру», они быстро сходили только в ближайший ларек и тут же вернулись.
И в этот день мать не умерла. Ей словно надо было выполнить еще, закончить какое-то свое, Богом данное дело, отмучиться, отболеться, отстрадаться за себя, да еще отжить за своих — семерых! давно уже ушедших, иных совсем мало поживших, в младенчестве умерших, братьев и сестер.

* * *

Елена Андреевна уже давно ждала этой смерти и боялась ее, чувствуя, что у нее уже нет сил, зная, что будет до последнего тянуть, спасать мать. Опять эта «скорая», вызов и ожидание врачей, их укоры и укоризненные взгляды, больница, реанимация, или — писать отказ, как приговор. Всё — и то, и другое — было страшно, тяжко, но необходимо пройти, как собственную смерть, как неотвратимо крупинке песка протечь сквозь горлышко песочных часов. И не было никого, кто мог бы помочь ей. Санька, живущая в Париже, брат Георгий, занятый своей работой и семьей, Лонгин, то и дело стонущий: «Мама, ну когда это кончится?!» — разве в счет? Все видел и помочь им всем мог только Он.

Елене в храме сказали — есть такие молитвы, в которых просят Господа облегчить страдания человека и быстрее забрать его к Себе. Но видя, как мучается мать, дочь все же не могла решиться на подобное моление. Не любовь уже, не надломленное усталостью сострадание — что-то иное, незнаемое, благоговейное пред величием и тайной совершавшегося останавливало ее. И она, шаг за шагом подвигаясь к концу, наступая на горло собственному отвращению, уже научилась во всеоружии, как в скафандре, надев резиновые перчатки и вооружившись инструментами, проделывать все необходимое с изболевшимся материным телом, в котором отказывала одна система за другой. И что-то даже получалось, и она отчетливо понимала: только любовь помогала ей. Одна любовь вела и вразумляла ее, и она отходила от одра матери, сияя просветленным лицом, как умытая в бане страдания. Если же хоть на мгновение, на минуту любовь отступала, бес тут же скручивал обеих в дугу. Елена Андреевна, несмотря на отчаянные стоны, с боку набок ворочала мать, держала ее силой, связывала полотенцем руки — та стягивала с себя все, сбивала в кучу простыни, лезла и падала на пол.

Гной, кровь, пролежни. Голая косточка на лодыжке…

Нет, судить, знать, осуждать может только тот, кто сам прошел, испытал, перенес и выдержал. Она же, не выдерживающая, волокущая с поля боя пудовую суму своих поражений, судила, жестоко и яростно, и тем убивала — себя.

* * *

Из глубины своей усталости и печали всплывавшая на поверхность этого пестрого, залитого солнцем — нет, не радостного, а просто не имеющего отношения к ее заботам — мира, она без наслаждения отдыхала в нем. И не желая возвращаться назад — к хрипам, клизмам, мокрым простыням, — почти без дела заходила в знакомые ларьки и бутики, где покупали, ели, примеряли. И стоя вместе со своей матерью на пороге смерти и уже устало, почти скучно заглядывая ТУДА, она с ленивым интересом воззрилась на блузку цвета осени.

— Пестра, — почти обидела почти знакомую продавщицу.

— Нисколько, изысканная гамма, — с достоинством хорошего вкуса парировала та.

Алена зашла в молочный, в хлебный, купила в аптеке памперсы. Нет — осенняя блуза в очах. «Тебе надеть, что ли, нечего? Полон шкаф…» Но зная себя — так проще отвязаться: иди, купи; вернулась к бутику, постояла еще на улице, поглядывая за витрину. Вошла, как ни в чем не бывало попросила примерить. Продавщица свойски заглянула за шторку:

— Ну я же говорила — ваш цвет…

Взяла. Воровато-скомканно сунула в набитый покупками пакет. И уже по дороге домой почувствовала, как у нее горит лицо, как гадкая оправдательность борется с досадой на себя и удивлением собственной безмерной порочности. И хотя самооправдание уверенно побеждало, она испытывала чувство даже хуже того, когда, бывало, через силу доедала вечером на заговенье жирные котлеты.

Позже она почти никогда не надевала эту блузку цвета осени.

* * *

— Лена, Саша, Жора, — хрипло звала Марфа Петровна, — где вы? Боюсь, боюсь! — причитала, хватая за руку дочь.

— Я здесь, мама, все хорошо, — Елена Андреевна брусничным морсом смочила ее губы, отерла марлей холодный пот. Позвала Лонгина, чтоб удерживал бабушку, сама встала перед иконами; громко, грозно, у самой мурашки бежали по спине, в который раз снова и снова читала «Живый в помощи Вышняго» и «Да воскреснет Бог». Потом брала молитвослов, присаживалась к матери и так же громко, раздельно читала все подряд — правила, каноны, молитвы святым. Марфа Петровна успокаивалась, вся как-то умягчалась, и если не засыпала, то лежала тихая, а то вдруг — уж какая была редкость и радость для дочери — совершенно ясно просила: «сметанки» или «конфетку». С трудом глотала или просто мусолила во рту.

Были эти нелепые, перед Рождеством, новогодние каникулы. Жора на ночном дежурстве, его дочь с зятем где-то праздновали Новый год.

Елена Андреевна, видя, что матери полегчало, уже несколько ночей пыталась спать у себя. Она уже чувствовала, когда надо встать, дать пить, переодеть ее, поменять простыни. Она даже смирилась с мыслью отдать мать на неделю в хоспис: вдруг помогут…

Вечером померила ей давление: то ли «0», то ли батарейки в тонометре сели. Дала кофеин. Тонометр заработал. Снова читала молитвы. Мать лежала тихонькая, мирная. И почему-то в тот вечер Алена вспомнила про освященное масло, стоящее на божнице, и именно старое, подаренное матушкой Верой, масло от Иоанна Шанхайского попало ей под руку, только она открыла бутылочку, помазала мать, сына, себя и, несколько успокоенная, пошла спать.

Встала затемно. Дверь, коридор, дверь. Потом — стена…

…Падала эта серая глухая бетонная стена. Упиралась, останавливалась, тут же набегали заботы, дела, застилал глаза пепел забвения. Она стояла перед дверью. Отгадать, узнать. Понять… Снова и снова: наискосок дивана вытянутое в струнку тело. Этот сумрак, полумрак, слабый свет. Когда так черно на душе, одинаково невыносимы темнота и яркий свет, и лишь лелеемый, плывущий полусвет, дыханьем волнуемая свеча мирит и примиряет свет и темноту. Полусвет, полутьма, ни ад, ни рай. Проснулась, встала, пошла — и уже знала — была готова! Видит откинутое к стенке одеяло, струнка тела в перекрученной ночнушке, один рукав кофты снят — мерить давление…

Включает у кровати свет, ищет дыхания. Но что, но что ей говорит: все?! Нет, не готовность, не эта струнка тела, не вжатость в подушку головы, не тихость, неподвижность, безмолвие груди, другое, иное что-то внутри нее сразу узнало и ужаснулось и воздвигло эту каменную стену. И каменно снимала памперс, переодевала в сухое — она тепла! Каменно пыталась оживлять, давила грудину, вдыхала в губы. Тихий сип да белая пенка в углу рта. «Нет, не может, не дам, не отпущу. Не сейчас!..» Но змеится, ползет, шуршит по каменной стене поганая мыслишка: «Зачем? Чтоб мучилась еще? Не надо. Поздно…»

Одиннадцать месяцев и шестнадцать дней до смерти

Кладбище утопало в пышных снежных перинах, ватными шапками огружались тумбочки, кресты, свежие венки пушистой зеленью напоминали то елочные гирлянды, то увитые цветами и лентами кедровые ветви. Здесь, в искрящемся всюду мягком снеге, в сиянии солнца, в глубокой непривычной тишине горечь и боль растворялись обновленной сокровенной радостью. Здесь, всюду тихо лежащие под перинами снега, они казались успокоившимися, мирно и тепло спящими. Они, прошедшие уже — счастливые — чрез ту незримую гигантскую мельницу: ножи-жернова, чрез тайные врата, дружно населившие этот, иной, но все еще земной город. Как же быстро он рос!

Георгий плавно вырулил на обочину. Осквернив белоснежную тишину, хлопнули дверями. Букет в серой бумаге, сумка с блинами, лопата — на всякий случай. Дальше — пешком. Да, вот он, «ориентир» — белозубый парнишка-десантник на большой фотографии. Чуть старше Лонгина. Чугунные якоря на цепях. И слева — новая просторная ограда, три могилы вряд, видно, мать и двое детей. Что-то с вами случилось? Почему?..

За девять дней место неузнаваемо изменилось: новые могилы и желтые раны отверстых, еще дымящихся кострами глиняных рвов уже уходили дальше в лес, покорный молчаливый лес, без спроса густо начиняемый гробами. Могилу Марфы Петровны нашли по большому кресту. Заснежило ее почти до края оградки. Какая уж тут лопата… Подойдя, увидели: снеговой шапкой навесило, закрыло фотографию. Жора, едва протиснувшись между оградками, налепленными впритык, смахнул снег, и в глаза всем нежно-печально глянула молодая Марфа Петровна. Алена не нашла тогда в спешке другой, более поздний снимок. Как вновь уличенная, застыдившись этого, будто укоряющего, уже все знающего теперь взгляда, дочь опустила глаза, начала смахивать снег с высокого пушистого венка.

— Не надо, мама, — остановил ее Лонгин, — пусть лучше так будет.

— Да, Лен, не стоит ворошить. Красиво, — добавил брат. — Давай цветы.

Она безжалостно раздела на морозе живые, яркие, как кляксы разноцветной краски, иностранные цветы герберы — большие, голые, без листьев, но такие радостные ромашки. Георгий воткнул их в снег возле креста. Елена Андреевна, глядя на них, представляла, как не тронутая тлением до весны мать будет лежать здесь, под этой холодной периной, как покроется инеем ее лицо под церковным покровом, в лед замерзнет тело в старомодном платьишке, надетом на нее чужими руками. Но ведь ей же не холодно! Ведь она, она сама совсем не здесь, не в этой стылой яме. Она в этом нежном молодом взгляде, в птичьем щебете, в серых глазах Лонгина, она там — в непостижимой дали, в вечном предстоянии Ему…

Вместе с Лоней тихо читали заупокойную молитву. Жора достал бутылку с облепиховым киселем, Алена вынула из сумки блины, одноразовые белые стаканчики. Давясь нахлынувшим рыданием, кое-как пригубила ледяную медузу киселя. Лонгин, с поста, мел блин за блином. Собрали остатки в мешок. Ноги уже хватало морозцем. Постояли молча. Елена Андреевна молилась про себя. И вдруг солнце, словно сбросив облачный плат, засияло совсем по-весеннему, и вдали, в стороне новых могил, в серо-белом плетении берез громко и радостно заголосили птицы. Елена Андреевна глубоко, судорожно вздохнула, как будто задохнулась от радостно-горького чувства, будто нить, соединяющая два мира, больно и сладко прошила сердце. И снова одинокая горячая слеза заслонила взгляд, захотелось громко, в голос петь, петь так, чтоб эхо перекликалось, дробилось меж сосен и осеняло всех «зде лежащих» и, главное, ее — ее мать: «Со святыми упоко-о-й…» Но брат, он рядом: нельзя, не надо тут его насмешливого, осуждающего взгляда. Пора уходить. Последний раз, сделав над собой усилие, подняла глаза к фотографии. Лоня поправлял на венке ленту с надписью: «Любимой бабе Мафе от внучки Александры и Леона». И тут это и произошло: Жора вдруг неловко ступил в снег, обнял рукой и поцеловал могильный крест. И слезы уже горячими потоками хлынули из ее глаз.

— Мам, ну чего ты? — тихо взял под руку Лонгин. Прошептал: — У Бога же все живы.

— Да, да, прости. Пойдем… — отозвалась мать, поклонилась последний раз кресту и, тяжело угрузая в снегу, пошла прочь.

За несколько месяцев до смерти

…Вот она сидит на лавочке возле старого, ветхого дома. Барханы морщинок на лбу, желтые пятнышки на щеках — тихое, задумчивое лицо, озаренное голубенькими глазами, хранящими легкую тень то ли улыбки, то ли грусти. В руках букетик, ромашки и васильки — любимые цветы. Марфа Петровна плохо видит, плохо слышит, но еще в уме — узнает детей, внуков. Она сидит на лавочке, вдыхая воздух своей родины, и смотрит вокруг — пред нею небо, зелень, цветы, целая рукотворная поляна цветов — бело-розовые душистые левкои, лупастые анютины глазки, пестрые юбки петуний, несколько стрелок гордых белых гладиолусов. Лишь несколько стрелок рядом с высокими зарослями васильков. А когда-то она выращивала столько редких сортов гладиолусов, выписывая луковицы из столицы, что к ней на огород приезжали даже из Снежина. Фотографировали, просили семена. Она с радостью раздавала. Теперь Марфе Петровне уже не под силу ни сажать, ни ухаживать. Осталось лишь — дышать, смотреть, любоваться. Любить…

* * *

Вот и дочь ее сидит теперь на той же лавочке. И синий букет медуницы в стакане — на перилах крыльца. Она уже хуже, чем прежде, видит, хуже слышит. Но еще понимает. Понимает: теперь ее очередь — она не просто вступила в возраст, а заступила, как на вахту, за своей матерью. И вот уже так же начинает дрябнуть, истончаться кожа, появляются те же боли в ногах, и тонометр радостно — без простоя! — перекочевал в ее комнату.

И новый, еще более рациональный век холодно смотрит в усталые глаза ее.

— Боря, так ты водопровод-то когда соберешь? — спрашивает зятя, мужа племянницы Ольги.

— Я сантехника позвал, — буркнул не глядя.

— Сантехника, чтоб три трубы скрутить?

— Я филолог, а не слесарь. Каждый должен своим делом заниматься.

— Сантехника, чтоб три трубы скрутить?

— Тетя Лена, пусть делает как хочет. Он и так еле терпит тебя, мол, пять раз одно и то же надо повторять, — пояснила Ольга, когда муж, облачившись в спортивные трусы и майку, надвинув на рассерженный лоб длинное желтое кепи, отправился копать свои странные, в полметра высотой грядки, на которые приходили смотреть оставшиеся в деревне редкие и мелкие мужики: «Ё-кэ-лэ-мэ-нэ, городские-то че деют!..»

— Оль, я там три мешка перегноя взяла под огурцы. Вы бы купили новый кран к бочке, я сама соберу.

— Нет, мы с Борей в эту землю вкладываться не будем. Смысла нет.

«Вот так, мать, смысла нет… У них теперь во всем смысл, выгода, прибыль. Когда, как, где упустили мы Олю? Слабы, видно, мои молитвы о них… Ночные клубы, текила, суши — вот это их, ее мир. Туда «вкладываются». Пузо голое, брючки срамные; забыла, какого цвета у нее свои волосы. Такая в детстве ласковая была, умненькая. Теперь резкая, прижимистая. Чужая. Мужа посадит, накормит — все молчком, все врозь. Бедная ты, бедная. Бедные мы, бедные. Родные по крови, а как далеки. Крестились вроде, лба не осенят, ни праздников у них, ни выходных. Сейчас грядку себе вспашут и домой укатят. И хорошо».

…С Жорой поехали тогда к матери в областную: подозревали инфаркт. Ольга села в машину с большим шуршащим целлофаном букетом. Еще подумалось: бабушке, наверное, не до цветов. А они до нее и не доехали. Внучка, сделав ручкой, выпорхнула на полпути, оказывается, отец только подвез ее на день рождения подружки.

— Разве эти цветы не бабе Мафе? — только спросил Лонгин. В ответ — неловкая тишина.

Алена постояла немного у калитки, провожая взглядом машину Бориса. Потом убрала в стойку лопаты, грабли, верхонки, валявшиеся на веранде. Поставила кипятить самовар. Снова вышла на крыльцо. Кругом тихо, безлюдно. Она смотрела туда, вдаль, где за низким заборчиком огорода расстилались заросшие коноплей и осотом поля, сквозь черные метлы прошлогодней уже пробивалась новая трава. Справа и слева стояли еще крепкие, но сиротливо жалкие деревянные домишки. Алена знала — пустые. Как-то осенью она забредала в них: тишина и запустение. И еще что-то — словно дух человека, бросившего свое родовое жилище, остался в нем и тосковал, то жалобно завывая в печной трубе, то покачивая оторвавшимся ставнем. Пыльные чугунки, давно не видевшие каши, никого уже не согревающее лоскутное одеяло, свисающее с ржавой железной кровати, деревянная ложка, забывшая тепло руки, одиноко истлевающие занавески на окнах… Здесь, в этом стылом умирающем доме, не верилось, что всего в нескольких десятках километров шумят городские улицы, полные одинаково нарядных в будни и праздники людей; здесь она казалась себе последним человеком на земле, то ли брошенной человечеством, то ли освободившейся от тяжкого его бремени.

…Она смотрела теперь в небо. Да, это удивительно — здесь виделось небо, громады облаков, немо вздувающие свои ватные кудрявые горы или застилающие закатную лазурь длинными павлиньими мазками. Здесь, на просторе, она видела, как серой шуршащей стеной наступает ливень. Только было ясно — и вот уже весело топочет по крыше, рассыпается по доскам крыльца, лаково-радостно затрепетали листья сирени, склонили мокрые головки цветы. И быстрые зеркальные ручьи текут по пленке теплицы, и капли музыкально булькают в небольших лужицах, и стая мокрых воробьев ныряет в развесистый куст вишни. И вот уже первый гром ударил, мощно и радостно, словно кулак возмездия, бьющий с небес в земную грудь, легко и весело сотрясая ее. Пронеслась короткая летняя гроза, и радуга сияющим коромыслом осенила небо. То Пресвятая Богородица, вновь прощая, вновь замиряясь с человечеством, одарила землю самоцветным поясом Своим.

И, переполненная восторгом, Алена по-девчачьи смеялась, напяливала на тапки пестрые, как клумба, резиновые калоши и шла к своим цветам — теперь она уже садила их, как и прежде для матери, и в память матери, и для себя.

— Мамочка, смотри, какая у нас роза расцвела! — вслух говорила она, приседая возле мокрого куста на корточки. Темно-красные бархатные лепестки были осыпаны жемчужными каплями, из желтеющей срединки вылезала пчела. — Ух ты, спряталась!
Хитрая. Ну, теперь лети, уже можно.

Алена услышала знакомый звук: опять пожаловали здешние хозяева — сороки, они вспархивали над покрытой толем крышей бани, которая уже парила под яростным умытым солнцем. Сорочье собрание разгорелось с новой силой. Одна птица, видимо, из оппозиции, плавно слетела вниз и принялась солидно припрыгивать по тропинке. Волнами переливающиеся по черному зеленым-синим-золотым перья, подбеленные бока, длинный, несколько мешающий ей обдумывать свои аргументы волочащийся хвост, округлая, с длинным любопытным носом головка.

— Да какая же ты красивая! — увещевательно-нежно воскликнула Елена Андреевна, радостно протягивая к птице руки. Та повела в сторону женщины блестящей пуговкой умного черного глаза, важно крякнула: мол, знай наших, — и прямо от земли развернув три великолепных веера крыльев и хвоста, вспорхнула, вновь присоединяясь к трескучему обсуждению экологической обстановки в пригородах Снежина.

— Ну куда же ты?! — с детской обидой вздохнула Алена и, махнув рукой, пошла в дом.

За молитвой о чадах прочла еще несколько глав Евангелия. Поставила к иконам букет свежих, в дрожащих, сияющих каплях, цветов.

Напившись чаю с сушками, нехотя взялась за французский: обещала Саньке изучать. В гости ведь звали — по аллеям Фонтенбло погулять…

— Ленди, марди, мэркреди, жеди… — терпеливо повторяла она дни недели, но неожиданно рассмеялась. Подумала: «Ну нет, это не для русского — язык вязнет, будто в патоке». Отбросила разговорник, встала, молодо, сладко потянулась. Глянула в окно: знакомая сорока, важничая, разгуливала по тропинке.

Двадцать пятого декабря, пятница. За два часа до смерти

В пятницу Елена Андреевна взяла отгул и отсыпалась. Встала в двенадцатом часу. Затеплила лампаду. Долго, медленно, с сердечным трепетом молилась. К правилу у нее ужe прибавился изрядный свой кусок — молитвы о детях, о сокровенном материнском грехе, молитва Оптинских старцев, любимым святым, большой помянник. Огонек лампады то, ниточно истончаясь, немного чадил — палил пыль и грехи, то нежно колыхался, притягивая взгляд. Алена давно не молилась так вдумчиво, благоговейно — все чаще на бегу, в маршрутке. Оторвалась наконец от своих икон, словно до краев наполнилась, как чаша — родниковой водой. Хорошо, тихо, ласково на душе. И за окном, за белым тюлем шторы — танцующий снежный пух. Господи, какая красота! Совсем скоро Рождество. Приоткрыла раму, постояла, с наслаждением вдыхая морозный воздух. Пошла в кухню. Все то же — гречка да чай с овсяным печеньем. Прибралась и уселась за годовой отчет, который взяла домой.

Прошло немного времени, и вдруг что-то будто упало на окно. Алена выглянула: снаружи на оконном откосе в снегу бился черный голубь. Он громко и настойчиво стучал клювом в стекло. Елена Андреевна часто кормила на балконе птиц, у нее там была кормушка, и она не удивилась, что голубь прилетел на окно. Но почему-то сразу — от этого ли странного падения, от стука ли — ей стало не по себе. Она уже не была суеверной, как раньше. Но годы столь въевшейся светской приметливости враз не слетают с души. Тяжко застонало, заныло сердце. А тут еще с голубем странное — скользя и переступая лапами, он заворачивал голову набок так неестественно, будто кто-то свернул ему шею. Алена со страхом смотрела на него, ясно понимая, что он умирает, и если она откроет окно, чтоб насыпать ему крупы, только спугнет его. Еще раз жутко заломив голову, голубь заскользил по откосу и ухнул вниз. Елена Андреевна не нашла в себе сил выйти на балкон посмотреть.

«Ну, он просто замерз, заболел, ну, кошка поранила, сколько их гибнет кругом…» Нет, ничто, никакой здравый смысл не помогал. Запечалилось, заплакало сердце, как о ком-то родном.

Позвонила Александре в Париж: абонент недоступен. Посидела немного с отчетом. Нет, что-то не так. Не выдержала, стала дозваниваться сыну в часть. Не отвечают. Металась, ходила по дому от окна к окну — черный голубь пред глазами. Принялась за Иисусову молитву. Но она то и дело перебивалась в сердце словами Крещенского тропаря: «…и Дух в виде голубине извествоваше словесе утверждение».

…Дыханье перехватило. В груди огненный кол. Алена вдруг почувствовала необычайную легкость и увидела, что с ее правого плеча свешиваются стеклянные висюльки люстры. Она непроизвольно смахнула их рукой, ожидая звона, но ладонь прошла сквозь них, не задев ни одной. С ужасом взглянула на свою полупрозрачную руку и тут увидела внизу собственное тело, ничком лежащее на ковре. Мгновенно опустившись вниз, принялась тянуть себя за плечи, поворачивать голову — ничего не получалось: руки проходили через тело, как сквозь туман. Едва она успела отстраненно и облегченно подумать: «я умерла», как вылетела сквозь стену на улицу, опустилась к земле и на газоне увидела голубя: он был мертв, только растопыренное черное крыло торчало из снега. Одно еще, безконечное и краткое, мгновение как дуновение — и она в комнате в Париже. Мари в сиреневом платье, белой резинкой с сиреневыми бусинами схвачены на затылке длинные волосы, сидит за пианино, гоняет гамму фа-диез мажор. Маленькие розовые пальцы запинаются, Мари злится, рыжий локон прыгает на лбу. Бабушка поцеловала внучку в пушистую макушку. Полетела в кухню, откуда вкусно пахло стряпней. Саша, особенно красивая в своем цветастом ситцевом сарафане, напоминающем живописные полотна Моне, тихонько напевала «Царице моя Преблагая…» и пекла для дочки свои знаменитые постные оладьи с изюмом и корицей, наливая каждую в виде какой-нибудь фигурки. На подоконнике кухни лежал разрядившийся сотовый телефон.

Елена Андреевна несколько мгновений постояла около дочки, с любовью и грустью всматриваясь в ее разрумяненное сосредоточенное лицо, увидела, как та взяла маленького зайца «в последней степени ожирения», так, бывало, шутила она, прочитала заупокойную молитву о умерших близких, краешком макнула оладку в мед и съела, прихлебнув обжигающий капучино.

Мгновение — и холодно. Не телом, душой. Остров в Тихом океане. Крыша с толщей спрессованного снега. Комната с иконами. Дверь. Кровь.

— Ло-о-ня! — дико кричит мать. Но что-то неудержимо тащит, ураганно несет ее вверх, дальше, дальше, выше. Ослепительный свет, свист в ушах.

И вот — тихо. Серо. Всюду серый приглушенный свет. Тот, знакомый, такой страшно знакомый полусвет. Неопределенно, неуютно, муторно — чувство, как при цистите: и больно, и тяжко, и сама не знаешь, куда бы делась, и деться некуда. От боли и от себя.

Вдруг забелело рядом, потеплело душе — ее коснулось мягкое снежное крыло.

— Пойдем, Елена, — сказал печально.

Она подняла глаза. «А, это — мой Светлый Ангел… Ангеле Божий, хранителю мой святый…» — сразу привычно потекла молитва.

— Подожди, не сейчас… — остановил он.

— Да, не сейчас, милашечка! — вдруг шипяще заверещал кто-то сзади. Дохнуло невыносимым смрадом, и, скрипя членистоногими лапами, из серого марева выползла темно-фиолетовая каракатица. — Попалась, душка-молитвенница! Таким у нас как раз и место…

— Ну, это мы еще посмотрим! — осадил тварину Светлый Ангел.

— А вот давайте и посмотрим, что у нас тут есть, — грязно-желтая каракатица запустила волосатое щупальце в какое-то черное корыто и достала оттуда… зубы. Алена узнала их, это были зубы ее матери, Марфы Петровны. — Она их выкинула уже. Воровато, как и многое делает, а не кается, завернула в пакетик да в мусор бросила. Чтоб не напоминали. А они, зубы-то, многое помнят. Жевала-то не так, прищелкивала — раздражала доченьку. Потом в кружку на ночь снимала, отвратительная, надо сказать, кружица была — другая бы вычистила зубки-то мамочке, ты брезговала. А уж сколько раз ругала, что везде их с посудой ставит — не счесть! Мамашка-то, в уме была, плакала украдкой. Поди, знаешь, отчего она рано без зубов-то осталась?

— Знаю, — еле слышно прошептала Алена.

— А сколько раз они с Лонгином эти самые зубы искали! — нашелся Светлый Ангел. — Как-то полдня потратили, все перерыли, даже диван отодвигали. Потом оказалось, они к наволочке прилипли.

— Да, было, — каракатица подняла вверх зеленый когтистый палец-щуп. — Но как истерически она потом хохотала, заражая этим неприличным ржанием сына!

— Ну, подумаешь, посмеялись с устатку…

— Хохот — грех! — оборвала Хранителя синяя каракатица. — А потом-то, к концу бабки, что утворила молитвенница наша! Старуха уже ничо сама не могла, даже зубы свои напялить. Доченька и сняла их совсем, чтоб самой в рот не всовывать. А какая же еда без зубов? Уморила мать голодом.

— Врешь, бесовка! — прикрикнул Светлый Ангел. — Марфа могла во сне поперхнуться ими, да и днем они ей уже в тягость были. Дочь давала ей жидкую и протертую еду. Она не от голода умерла.

— А оттого, что доченька, смерти ее дожидаясь, не отдала мать вовремя в хоспис, как ей предлагали врачи, — ехидно заметила ехидна.

— Нет, Марфа в хосписе еще раньше бы умерла, ночью, в туалете. А так — дома, в своей постели…

— А дочечки-то рядом не было!

— Так Бог судил… Если бы она не заботилась о матери, та умерла бы еще лет семь назад.

— Ладно, защищай Ленку свою! Смотри, что у меня есть, — серая каракатица неожиданно ловко для ее неповоротливой туши выдернула из своего корыта за шнур электронный тонометр. — Сколько раз этой штучкой она яростно хотела грохнуть о стенку? Еще с тех пор, когда был жив отец ее Андрей.

Елена Андреевна стояла, опустив голову, плакала, безпрерывно шепча: «Господи, помилуй!»

— Да, не раз хотела — и все же не разбила прибор. А кто счел, сколько раз в день ей приходилось мерить это давление, и сколько лет подряд? А эти очереди за рецептами — отцу, матери, в поликлинике, потом в аптеках… А ведь она осталась вдовой с двумя детьми. Нет, терпение у нее порой было поразительное.

— Ш-ш-ш, — зашипела, наливаясь красным, каракатица и выпустила в сторону Елены Андреевны десятки новых лохматых щупалец, пытаясь схватить ее. — Терпение? Ха-ха. Да вот хоть на это посмотри, — достала из корыта простой карандаш китайского производства с белой резинкой на конце. — Бедная старушка записывала показания давления в блокнот, а дочечка даже карандашик этот возненавидела и хрупнула его пополам. Да и блокнотик в мусорное ведро бросила.

— Да, так. Но потом, устыдившись, с самоукорением карандаш склеила скотчем и блокнот обратно достала.

— А, да что уж тут, Ангеле мой, защищать меня? Кругом виновата. Прости, Господи!

— Да наша она, виновата, виновата! — довольно заверещала, заскрежетала каракатица. — Тут у меня, знаешь сама, кое-что пострашнее материных зубов припасено. Полотенчико вот, старенькое, длинненькое, в полосочку — узнаешь? А последний старушкин початый блок сигарет — «Оптима легкая» — помнишь? Ненависть лютую свою… Тут тебе сады Фонтенбло не светят, mа chere!

— Замолчи, чернь! Исповедано, — сказал Светлый Ангел, укрывая Алену крылом.

— Знаем мы эти исповеди — общие записочки ни о чем! — зашипела она, грозя толстым синим пальцем с блестящим розовым ногтем в цветочек.

— Не тебе судить!..

— Ра-а-но. Вернуть рабу сию… — раскатисто загремело вдруг сверху.

Серое марево раздралось в лохмотья, на Елену хлынул ливень теплого света. Она в страхе зажмурилась, и в наступившей вдруг тишине услышала не голоса Светлого Ангела и каракатицы, а бегущее шуршание стрелки на ручных часах. Она открыла глаза: пред нею песочные узоры ковра. Медленно приподнялась, взглянула на часы: с тех пор, как она потеряла сознание, прошло не более пятнадцати минут.

Назавтра после смерти

На следующий день она уже была во Владивостоке. На остров, к сыну в часть, ее не пустили. Командир только по телефону сдержанно сообщил: Лонгину в госпитале сделали операцию, состояние удовлетворительное, он просит мать не безпокоиться, ехать домой и молиться за него.

Приезд дочки, годовщина по матери, молитва и слезы, безконечные звонки — все подернулось для Елены Андреевны серой пеленой. Но когда наконец она попала к сыну, ее встретил радостный крик:

— Мама, мы с Андрюхой победили вторую палату! — он сидел на кровати рядом с худеньким курносым парнем, у которого была загипсована рука, и азартно резался с ним в шашки. Румяный, русобородый, с веселыми светлыми глазами, в апельсиновой футболке, открывающей крепкую шею, ее сын Лонгин вел себя не просто будто ничего не случилось, будто не было ужаса взрыва, потери ноги, операции, он стал совсем другой — радость так и лучилась, бурлила, играла в нем, будто солнце выглянуло из-за туч и неожиданно озарило его лицо. И эта сила, мужество, радостность сына передались матери, она уже смогла без слез склониться и обнять его.

— С Рождеством Христовым, родной мой! — поцеловала в щетинистую щеку. И только когда в волнении задела и с грохотом упали на пол костыли, из ее груди вырвался судорожный стон.

— Ма, все нормально. Жизнь продолжается, — так же бодро, разве только чуть тише сказал сын, ловко поднимая и пристраивая сбоку от подушки костыли.

Попытка Дневника Елены Андреевны

Пишу, сама не знаю зачем. Ну так не пиши. Душа болит. Подумать, разобраться, понять, как жить.

О чем же я могла думать тогда, кроме Лони! Казалось, все, умру там, во Владивостоке. Умру? Во второй раз? По-настоящему. Как же мы все связаны! Ой, Божечка, как связаны… Лоня спасал меня, я пыталась — его… Да нет, курица ты, куриные мозги, это Он, Он нас всех спасал!

Это уже потом, после госпиталя, когда приехал домой и началась наша другая жизнь, тоже Он, Господь, помог наконец-то вернуться, уже иной вернуться в себя, подумать, что произошло. Сон? Видение? Смерть? Ведь так все и было на самом деле тогда. Думала, вспоминала, смотрела фотографии… А, да, бетонная стена, воздвигнутая кем? — она застила все: просто не могла смотреть в глаза своей совести и не видела главного: любила и люблю.

* * *

Почему как-то забылось, кем стерлось в памяти последнее перед смертью мамино Причащение? Думала, ну два раза уже соборовали, причащали… Успею еще. Нет, не то, если честно, не хотелось опять звонить, просить батюшку, готовить мать. Да, эта лень, усталость, дурное «неудобно». И тут кто же — Лоня! Один раз напомнил: «Надо бы бабу Мафу причастить…», другой раз. Все же устыдилась, пересилила себя, переступила через «не могу», «не хочу», «неудобно». Позвонила. Позвала. Отец Игнатий, со странностями, как всегда перепутал что-то, думал, надо какую-то мою соседку причастить. Уже не надеялась, что с Дарами приедет, что причастит мать, исповедаться-то она уже не могла.

Приехал все же батюшка, спаси его Господь! Как-то сумел ее растормошить, слова нашел. Чтоб она тихое прошептала: «Господи, прости». И причастил. О радость: причастил! За неделю до смерти. Это уже после, как уехал, в календарь глянула: было празднование иконе Божией Матери «Нечаянная Радость». Подарок мамочке от Пречистой. Драгоценный подарок!

А после-то, после… Тоже забыла? Как приехали с Жорой и Лонгином в свой храм. Мороз, пар клубами в темных сенях трапезной. Меня не узнали. Что, кто, куда? Чугунные банки прошлогоднего варенья, еще мамочка варила, пакеты с елеем, вином, колбасой — впереди Рождество, празднично-поминальная трапеза.

— Да тебя тут и не знают, — привычно уязвил Георгий.

Промолчала. Разве может быть еще больней? И все же через боль почувствовала: какие же они родные мне, храмовые сестрички, как люблю их всех!

— Привезли! — крикнула позже брату, не осознавая, что крикнула радостно.

Мамочку нашу в бордовой, как запекшаяся кровь, домовине привезли. Пока мы в трапезной — без нас — уже занесли в храм.

Светлый лик, хохолок пушистых, будто чистых (кто и как их там моет…), волос из-под платка, накрепко закрытые, запавшие глазки. Как она, бывало, взглядывала ими, васильково расцветало лицо. Эти вечно молодые, печально-нежные глаза. Увидев мать в гробу, Жора блеснул слезами.

Да-да, уже въехав в ограду храма, уже с трапезной, с братниной утешительной слезы, с видения двух гробов, стоящих рядом (приспела еще одна раба Божия Катерина), с того, что в правом приделе началось крещение двух младенцев, девочек-близняшек; и вскользь подумалось — назвать бы Катей да Марфой, — я уже почувствовала себя дома, под Его великой защитой и покровительством.

Близкие друзья приехали читать Псалтирь. Приступала сама. Да где там… Голос дрожит, в глазах расплывается. Матушка Вера взялась — у той псалмы накатанно быстрым ручейком потекли.

Смерть — как ваза, которую не знаешь куда поставить — тут нелепа, там велика, здесь боишься разбить. И не знаешь, с какой стороны подойти к человеку в горе. Помолчать, обнять, просто постоять рядом… Умереть за компанию, заплакать. Матушка могла только взглянуть, так взглянуть своими серыми, полными боли и слез глазами, обнять крепко, притянуть к себе рукой — как хорошо… Наталья с Павлом, тоже подавляя неловкость присутствия смерти, торопливо взялись читать. Спаси их Господь! Ну, побыли, тихо-сочувственно постояли рядом, по кафизме прочли, что уж их тут в холодном храме до утра держать. Домой с матушкой отправила. Отец Игнатий на всю ночь читать по усопшим поставил свою братию. Так, сменяясь, и читали. Лонгин сморился, два дня не спавши, прихожанка Ирина, что рядом живет, увела его к себе ночевать.

В черных платках, в шубах, нахохленными воронами сидели мы с дочками Катерины, молились за обеих.

Мне все хотелось упасть пред гробом на колени, обнять ее, прижаться к холодным навеки щекам, заголосить тихо: «Да маманька мо-о-я!..» Люди кругом, не могла. Останавливало еще что-то. Стыд, вина. Да, мне было стыдно, страшно, словно все вокруг могли догадаться, как я обращалась с нею, что и из-за меня тоже она теперь лежит здесь. Да разве мне и находиться тут, рядом, можно? Но уж и кто вместо меня? Жора уехал. Уж надо же было мне дойти до конца и проводить ее. Хотя бы как могу.

Почему, почему мне не хватило любви?! Ведь говорила же Наташа, уже проводившая свою мать, ласково в глаза глядела, гладила по плечу: «Потерпи, милая, все пройдет, а потом как ангелочек будет лежать, тихая, светлая. Вот увидишь…» Да, увидела, тихая, ясная, ушла от меня, спаслась от меня; и это в закатно-запекшейся багровой домовине — уже только тело, дух отлетел. Лежала, будто спала, светленькое, спокойное лицо, но нет — эти крепко зажмуренные, отгороженные от мира глазки, тишина груди немо говорили: ее-то самой, безсмертной души ее здесь уже нет. Может, она, безплотная, уже склонялась ко мне, глядела в глаза, знала, иным теперь зрением проникала в мое испепеленное сердце.

И забыв уже про людей, презрев стыд, опускалась на колени ко гробу, гладила ее холодное твердое лицо и, целуя его, шептала только одно: «Прости, прости меня…» Каждый раз чувствуя, как утекает малое время, которое еще могу побыть рядом с нею.

* * *

И все же ушла, оставила, хоть ненадолго, но ушла. Почувствовала: до утра не выдержу, поднялось давление, затошнило. Вспомнила, староста Иннокентий говорил, можно в келье сестры Анастасии отдохнуть.

Впервые в эти двое суток — странная радость света. Бумажные снежинки и ангелы по стенам.

— Это мы к празднику готовимся, — просто и ласково говорила Настя. И вдруг близко-близко ее молодые блестящие участливые глаза и лучезарная улыбка, и ее теплое — как тепло! — объятие, будто заледеневшую ладонь в варежку с горячей руки.

Со скошенным потолком, похожая на каюту келья. Спартанское серое одеяло. Подушка в ситцевой наволочке…

Цикадно скрипят часы. И почему-то тоже теплый, пушисто-живой полумрак здесь, в сокровенном чреве уединенного жилища среди зимы, обнимал со всех сторон. Настя читала на кровати под маленькой настенной лампой.

Прилегла. Чувство: да, здесь все, все мое, все со мною: сын где-то близко, у чадолюбивой Ирины, рядом храм, в нем маманька моя, и для нее, над ней совершается то, что ей сейчас важнее всего.

Нет, наверное, не спала. Чуть забылась, отдохнула. Тихо поднялась, вышла из кельи. Вместе со мной подходил к церковной двери очередной брат, худой бородатый Илия — как часовой караула — очередной чтец на смену.

* * *

Отпевание. Горящие свечки — крестом на гробе. Сколько раз была на панихидах, все видела. И не видела…

А вы знаете, что такое торжество Православия? Да, празднуется после первой седмицы Великого поста. Нет, торжество Православия — это когда отпевают твою мать и знакомые и незнакомые люди с прихода стоят рядом и молятся за усопшую, которую никогда не знали; когда вместе поют «Со святыми упоко-ой, Христе, души ра-аб Тво-их…», и тебе представляются райские обители, куда ты вместе со всем народом, собором провожаешь дорогую свою маманьку. Когда не можешь уже выдержать слов «яко уготовася тебе место упокоения», по-мирски опять представляя лишь холод могильной ямы, и кто-то неведомый — не видишь от слез — горячо обнимает тебя за плечи. Торжество Православия — это когда батюшка снимает путы с рук и ног твоей матери, читает и вкладывает в негнущуюся кисть разрешительную молитву, а ты холодеешь: он же увидел эти лиловые пятна на запястьях ее, но не обернулся, не прожег тебя уличающим взглядом. Торжество Православия — это когда прихожане, подходя вереницей, дарят близкому твоему последнее целование. Ты отныне навеки в долгу. Торжество Православия — это свечка в руках маловерующего моего брата. Торжество Православия — справный деревянный крест, который за ночь сделали на приходе неизвестные тебе мастера.

Обнимали, украдкой совали деньги. Поехали на кладбище. Рядом с тобой стояли у ямы, поглощающей гроб. Поминали…

Чем же мне отплатить за вашу, братия и сестры, любовь? Своей любовью. Люблю вас!

* * *

Рождество. Белая радость. Хрустальная звезда. И мне? Черная и в черном приехала на позднюю Литургию. Вина, черное вино вины так разгорелось в сердце. Божечка мой, ну не могу дышать. Жить не могу!

Служил уже утром-то молодой священник отец Савва. Передала через алтарника просьбу исповедать после Литургии. Молилась, ждала у аналоя: выйдет — не выйдет, жар — волнами по щекам. Храм пустел, последние прихожане с детками кланялись вертепу. Дарили Богомладенцу молитвы и шоколадки. Отец Савва, не взглянув на меня, мерным шагом прошел мимо. И это, видно, так надо. Поделом!

Постояла. Лоня домой зовет. А мне-то — как же? Нет. Не могу! Выскочила на улицу. Отец Игнатий! Веселый, легкий, праздничный, за благословением к нему все бегут. Подошла, в ноги поклонилась: «Батюшка, исповедуйте! Не могу, грех жжет…» Он тут же вернулся в алтарь, надел епитрахиль. Исповедал. Сладко так, так горько плакалось! И все спрашивала, больно, горячо спрашивала:

— Она знает, чувствует, как я люблю ее?

— Конечно, — отвечал отец Игнатий, глаза его светились любовью и состраданием.

Господи, как бы мы жили без покаяния!

* * *

Нет, подойти близко-близко, понять хочу, как шторку смахнуть эту стену. Божечка, Ты же видишь сердце мое! Ты ж все знаешь.

Вина. Одна вина. Когда она безконечно перевешивала раскаяние, уже казавшееся невозможным, безсмысленным, почти автоматически, почти беззвучно шептала: «Прости!» Мама с всегдашней готовностью отвечала: «Пусть Бог простит, а я всегда прощу». Так если бы сейчас, сейчас упала бы у ее ложа и молила простить за все, она, живая, видя мои слезы, простила бы? Наверное, да. Тогда и Ты, любящий нас неизмеримо больше, чем можем себе представить, тоже простишь, простил уже, когда каялась на исповеди? Да? Почему же так больно?!

…Вдруг вижу во сне: в синей своей курточке она выходит из избы; бегу, как же радуюсь: жива! Жива моя маманька! Наяву уже и радоваться-то так — по-детски, до самой глубины души — не могу. Подбегаю, обнимаю: как же я люблю тебя! Родное тепло, теплые слезы на щеке. И самое-то главное — радуюсь, что успею попросить прощения еще раз.

Ну да, ведь это же так ясно, Он вернул меня, ну, вразумил, но вернул… за РАДОСТЬЮ. Чтоб научилась радоваться здесь. Чаешь воскресения и жаждешь попасть на краешек, ну хоть на самый краешек Рая, так надо, да что уметь! — просто хотеть видеть и Божью красоту, и радость, столь круто разведенную скорбями, но все же и на земле нам данную. В утешение.

Сергей мой разбился тогда на своем вертолете. В закрытом гробу хоронили. Лоне три года было, не понимал. Санька так убивалась, думали, умом тронется. Не спала, кричала. Отец Игнатий вытащил нас. С Божьей помощью… А Сережа — разве он не у Господа теперь: два дня как покрестился — и погиб, спасая людей, горящий лес.

Нет, жить! Молиться. Помнить и любить.

Несколько месяцев после смерти

Редеет народ. Тут, там как травинки подкошенные падают. Редеет твое поле, Россия. Коса прошла, жернова смололи: где кровь, где мука. Желтая стерня, уходящая в горизонт. Где они, жившие до нас? Все — ТАМ. Теперь — наша очередь.

Елена Андреевна снова слышала, как соседка Кира орет на свою парализованную мать. Сколько же переслушала этих жалоб знакомых, сестер во Христе на своих «вредных» стариков. Сердце плакало от безсилия и боли. Говорила, умоляла, порывалась даже бухнуться в ноги, чтоб заставить их полюбить, и любить своих, живых еще, родителей. Кто-то слушал и слышал, и что-то открывалось, страгивалось в душе; и они, бывало, тут же торопились позвонить, даже поехать к оставленной, забытой матери в дальний микрорайон. И поле этого безчувствия вокруг — поле! Она остро осознавала свою безпомощность, а главное — безправие. «Кто ты, чтоб взывать? Все помню: Светлый Ангел, каракатица… Ну помоги же мне, Божечка! Пречистая, помоги! Научите, как достучаться, вразумить, пока не поздно…»

Иной раз ей хотелось вломиться к пьяной соседке, по-звериному ревущей на мать, схватить за шкирку, трясти, кричать: «Да ты же, дура, не понимаешь своего счастья — у тебя мать, еще живая, теплая, мать! Понимаешь ты — мать есть!» — Но тут же, ошпаренная кипятком стыда, она сникала, вспоминая свое. — «Безправна? Сама в сто раз хуже? Да, да!

И она-то, эта оручая Кирка, пришла как-то, пьяная, с бутылкой, мол, выпьем мировую, и жаловалась и плакала. И я почувствовала всю тяготу и бездну изболевшейся, измаявшейся души и утешала, глядя в мутные глаза ее, утопающие в слезах. И в этот миг
полюбила ее. Да, полюбила! Так, может, мне-то, окаянной, безправной, и звать, стучать, говорить? И даже утешать?.. Господи, помоги!»

* * *

Уйти, измениться, умереть должны все: и эта синица, нежно пиликающая на ветке нарядившегося в золотистые серьги клена; и эти девушки с голыми пузами; и парни, залепившие микрофонами уши и притворяющиеся спящими, чтоб не уступить в автобусе место старушке; и этот веселый мальчишка, прыгающий на доске по перилам и парапетам; и наша земля, возделанная и изуродованная падшим человеком; и я, и ты, и все…

Память смертная не стояла теперь немым стражем у ворот той гигантской мельницы: ножи-жернова, она, словно календарик в сумке, всюду таскалась за нею. И взвешивала, и оценивала. И побуждала: это делать, это — нет; одно важно, другое подождет. И на этих мгновенных «смертных» весах все оценивалось однозначно — имеет ли смысл для жизни вечной. И какой же нелепостью могут тогда представляться бриллиантовые аукционы, миллиардные состояния одного человека, который тоже умрет — даже зимой его похоронят в одном костюме.

Живые женщины с мертвыми глазами и идеальной кожей рекламировали молодильные кремы: «Как в пятьдесят выглядеть на тридцать пять…» — «Зачем?!» — немо кричала она им и себе. Мир, со всеми его магазинами, шумом, безстыдством современной одежды, мусором, — и так давно надоевший, отступивший куда-то в тень, теперь вовсе казался ей досадной необходимостью временного бытия.

Елена Андреевна просыпалась и нудила себя благодарить Бога еще за один дарованный день. Просыпалась и тут же вспоминала, что матери больше нет, и не надо бежать, узнавать — как она? И снова, и снова вина вжимала ее в подушку, и только делая над собой усилие, она вставала навстречу новому дню — еще один шанс, еще время для искупления.

Вспоминала, и сияющая, как крест в небе, надежда на безконечную и таинственную Господню милость смотрела в жалкую замученную душонку и приказывала: Царствие Божие нудится! И спасаясь от рутинности жизни, от себя, и спасая себя — что ж ей еще оставалось?! — нудила. Закусила удила. Вперед!

Да-да, лелеять и возгревать в себе радость. Ставить красивую детскую елочку и, как в детстве, загадав игрушку, хитро спрашивать: «А где, Лоня?..» Он до обидного быстро находил, мать даже втихаря перевешивала их, чтоб дольше искал. А вот бы еще напрячься, превозмочь боль в спине да побелить углы над батареями, перестирать все шторы, разобрать кладовку — и уже яснее, чище и в доме, и на душе. Список. Да, список дел. Сходить в детдом, проведать старую соседку, купить ей крестик, продукты; рассказать маминой подруге, как готовиться к исповеди, купить ей икону; отдать диван молодой семье; пожертвовать денег на операцию приходской девочке; перебрать, выстирать и отнести в храм вещи…

Вместо эпилога

На другой год Лонгин поступил в мединститут и стал помогать отцу Олегу в Реабилитационном центре Дикуля со «спинальниками», колясочниками. Все они любили его, радовались его появлению, издалека заметив, весело кричали: «Лонгин Сергеич, Лоня, мы здесь!» И никто из них не догадывался, что этот красивый приветливый парень, способный и пошутить, и утешить, и иного строгим словом подвигнуть к борьбе за собственное здоровье и саму жизнь, так неутомимо снующий по этажам, сам инвалид.

Сестра Александра во Франции продала свои акции и заказала брату новейший биопротез. Теперь Лонгин не только работает в Центре Дикуля, он участвует в соревнованиях по плаванью и помогает в ремонте местной церкви. Там познакомился со своей кроткой Ниночкой. Она поет на клиросе.

Теперь символ Парижа — Эйфелева башня соседствует с Православным храмом. Фото Е. Жевак.

* * *

Елена Андреевна закрыла свою тетрадь, убрала в дальний ящик стола. Посидела еще, постояла у окна. Пошла к сыну. Обняв его за плечи, посмотрела в монитор.

— Мам, ты только послушай, что они пишут: «Русские строят в Париже шпионский центр, замаскированный под храм…»

— Надо же, испугались нас. Глупые…

— Как там только наша Санька живет! Нет, ты посмотри: «По мнению французов, использовать храм для шпионского прикрытия будет очень удобно, так как земельный участок, купленный Россией, находится в центре французской столицы».

— Да-да, Лоня, я вижу. Ну, не хочу! Устаешь от этой черноты… — она выпрямилась, зябко повела плечами. — Ты же обещал мне поискать фотографии орхидей.

— Угу, — отозвался сын, — вечером пошарю.

— Пойду чайник поставлю, — ласково взъерошила его волосы.

Налила воды, включила, подошла к буфету за печеньем. Глянула в окно: там, за перилами балкона, в кормушке сидел рыжий в белых подпалинах голубь. Прихрамывая на культяпку обмороженной лапы, он деликатно подбирал оставшиеся рисовые зерна. Ясное февральское солнце вдруг так осветило голубка, что Елена Андреевна увидела легкое облачко его дыхания. Она замерла. Казалось бы — что тут необычного? Просто не замечала, как дышат птицы. И этот прозрачный парок, нежданно увиденный, почему-то поразил ее — как приоткрывшаяся откровенная тайна жизни, как видение незримо отлетающей в небо души новопреставленного. И снова полнота и счастье жизни затопили сердце. И оно, уже столь измученное болью, раскрылось, вбирая в себя и золотой свет предвесеннего солнца, и звенящий морозный воздух, и дымчатые куржаки берез; и голубя, уже вспорхнувшего в небо и теперь вольно парящего над землей; и Саньку, Леона, Мари там, далеко, в сыром Париже; и Лонгина, и Жору; и Сергея, и отца, и мать в дали обетованной; и свой старенький родной и любимый храм; и тепло, и радость, и все и вся…

«…и Дух в виде голубине извествоваше словесе утверждение…»

Рис. Александры Чефелевой.


[1] — Привет! Как дела? Я очень соскучилась по тебе. Я…

[2] — Пожалуйста, говори помедленнее.

[3] — Да.

[4] — До скорой встречи (франц.).

Дата: 3 октября 2016
Понравилось? Поделитесь с другими:
1
6
Комментарии

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail: Ваш телефон:
Ваш вопрос или комментарий:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:





Яндекс.Метрика © 1999—2017 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы
Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru