Вход для подписчиков на электронную версию

Введите пароль:




Подпишитесь на Благовест и Лампаду не выходя из дома.







Подписка на рассылку:

Наша библиотека

«Блаженная схимонахиня Мария», Антон Жоголев

«Новые мученики и исповедники Самарского края», Антон Жоголев

«Дымка» (сказочная повесть), Ольга Ларькина

«Всенощная», Наталия Самуилова

Исповедник Православия. Жизнь и труды иеромонаха Никиты (Сапожникова)

Дар над бездной отчаяния

Главы из романа Сергея Жигалова.

См. также

Главы из романа Сергея Жигалова.

…Самара заставила Гришатку рот раскрыть и не захлопывать. Дома высоченные, друг на дружку по два, а то и по три поставлены и не падают. Народу на улицах, как в церкви на праздник. Не молятся, не работают, знай туда-сюда мотаются. Мужики со здоровенными, будто у курдючных овец, задами, на узорчатых санках скачут. На спинах бляхи с номерами блестят. Один кнутом на них намирнулся, но не хлыстнул, пожалел.
По лицу отца Гришатка видел, что тот тоже сбился с панталыку. Данила ему дорогу указывал. Гришатке объяснил, что такие огромные смешные зады извозчики сооружают себе навроде щитов. Когда седок вдруг рассерчает, тросточкой, а то и сапогом в зад наподдаст, ему и не больно, и от холода оберегают.
На ярмарку заехали, как в кипучий котел окунулись. Стали с краю. Рядом красноносые мужики в армяках, кадки, жбаны, деревянные бадьи продавали. Гришатку цвет подивил: из липы — кипенно-белые, а из сосны — желтоватые, на снегу свечами горят. Никифор с Данилой застелили солому чистой холстиной, разложили иконы. Люди подходили, крестились, разглядывали. Никифор не вытерпливал, сердился:
— Ну што ты ее крутишь-вертишь, это не сковорода тебе, а образ Божий, брать так бери, а не брать, иди с Богом, — голова с цыганского угощенья была как чужая — отрубить да собакам бросить. Данила посмеивался, хлопал рукавицами.
Бойкий старичок в белых валенках с перевязанной платком щекой все исхитрялся отколупнуть ногтем краску на уголке иконы.
— Ты, дед, на зуб, на зуб попытай, — серчал Никифор. — Доковыряисси, он Микола-угодник строгий святой, накажет, што ты ему покров нарушаешь.
— Ты не смейся, мил человек. Отвечай по чести, сам ты эту икону списывал или не сам?
— Не пишу я, токо оклады кую, — присмирел от твердых глаз и властного тона старичка Никифор. — Данила вон писал.
— А эту вот?
— Эту Гришатка писал. А что?
Старик оглядел кургузую фигурку малого:
— Руку, какой писал, покажи мне.
— А я от роду без ног, без рук, — вскинув лицо, просто отвечал Гришатка.
— Неуж зубами? — хлопнул себя по бокам старичок. — А до скольких разов плавь наводишь?
— Когда тепло — три, а зимой два раза всего.
— Сохнет долго, — старичок как-то весь вздыбился, раскраснелся. — Сколь ты за нее просишь?
— Не знаю, вон батяка.
— Держи против его две цены. Дивны дела Твои, Господи, — Нерукотворного Спаса нерукотворно писать. — Вы сами-то откудова?
— Из Селезневки, селезневские мы, Бузулуцкого уезда, слыхал?
— Ты, мил человек, — оборотился старичок к Никифору, — послушай, что скажу. Ему от Бога чудный дар даден и терпенье. Ты должон в нем этот дар науками, как икону серебряным окладом, оттенить. И я тебе в этом деле помощник. Зять младшей дочери моей начальником гимназии служит. Я тебя с ним сведу, чтоб малый твой обученье получил. Тебе, Гриша, сколько годков-то? Девятнадцать скоро? В самый раз. Писать, считать, говоришь умеешь… Орел! А с иконами, ребята, вы не тут встали. С иконами след около церкви стоять, а не на торжище, где скот разный, голубей продают и где менялы меняют.
Старичок растолковал Даниле, как его найти, и на другой день, забрав Афанасия Никитовича — так величали старичка — из большого дома с резным крыльцом, поехали в гимназию. Старичок с завязанной щекой оборотился эдаким козырем в черной длинной шинели с медными орлеными пуговицами и бобровым воротником. В шапке меховой, высокой. Никифор весь забрусневел, вспомнив, как дерзил ему вчера.
В гимназии, двухэтажном красного кирпича здании, Никифор занес Гришатку по лестнице на второй этаж. Директор, Алексей Иванович, молодой, румяный, в форме, сам похожий на гимназиста, встретил их радостно. В кабинетике-боковушке потчевал чаем. Выпытывал у Гришатки, кто его писать-читать учил. Гришатка, осмелев, слово похвальное премудрейшего Епифания Сергию Радонежскому наизусть говорить стал: «Тайну царскую следует хранить, а дела Божьи проповедовать похвально: ибо не хранить царской тайны — пагубно и опасно, а молчать о делах Божьих славных — беду душе наносить. Поэтому и я боюсь молчать о делах Божьих, вспоминая мучения известного раба, получившего от господина талант, и в землю его зарывшего…».
Тут Афанасий Никитович по-молодому порывисто вскочил со стула и расцеловал Гришатку в щеки. Директор велел принести из библиотеки книгу с текстом жития и устроил экзамен.
«Жил недалеко от Лавры Преподобного отца нашего один вельможа на реке, называющейся Волга», — читал директор и останавливался. — А далее?

— «Этот самый вельможа от беса мучился жестоко, непрестанно, днем и ночью, так что он даже железные путы разрывал, — по памяти, как по-писаному, продолжал Гришатка. — И ничем его не могли удержать, даже десять или более мужчин крепких…»
Директор следил по строкам, удовлетворенно кивал, останавливал движением руки, читал: «Когда привели его в монастырь, Преподобный вышел из церкви, неся крест в руке. Когда же он перекрестил его, безумный зарычал громким голосом и отскочил от места того».
«А около того места была вода, после дождя собравшаяся; увидев ее, больной бросился в нее, воскликнув: «Какое мучение от пламени этого страшного, — ясно, без запинки пересказывал Гришатка. — … тогда я увидел пламя огромное, из креста исходящее, которое всего меня окружило. Тогда я бросился в воду: ведь я думал, что сгорю от пламени этого…»
Отложив «Жития», директор взял с полки книгу В.И. Даля «О поверьях, суеверьях и предрассудках…». Открыл и велел Гришатке прочесть страницу, а потом пересказать. И опять тот ясно и внятно пересказал. В одном запнулся, слова «по ндраву» не запомнил…
Договорились, что Гришатке составят программу занятий, выдадут учебники. Раз в три месяца отец будет его привозить, и он будет сдавать экзамены экстерном.
— Какие люди есть на свете, — умилялся Никифор. — А мы этого старичка, как тот крестьянин из жития Сергия, не признали, невежничали с ним, серчали, — сокрушался радостный Никифор. — Гришатка-то, стервец, на память, как по-писаному… Ну, парень, не зря ты так рвался в Самару. Вон как твое дело взыграло…
Так, за разговорами, возвращались они домой. И чуять не чуяли, какая на них надвигается беда. Верст десять оставалось до дому, когда вдруг поползли им встречь рыхлые снеговые тучи, взялась степь поземкой, снег повалил. Гришатка дремал, будто медвежонок в теплой берлоге, завернутый сверху в отцовский овчинный тулуп. В памяти являлись картины встречи в гимназии. Вспоминалась бронзовая скульптура: могучий старик с белой бородой. Директор назвал его по-чудному, Лаокооном, и двое прекрасных юношей, его сыновей, борются со змеями. Мука и отчаяние с лица Лаокоона на скульптуре будто перетекли в сердце к Гришатке. И теперь, лежа в санях, он больше, чем тогда, при виде скульптуры, ощущал отчаяние отца, на глазах которого змеи обвивали, губили его сыновей. Будто это происходило на берегу Самарки у него на глазах. И все новые змеи безсчетно ползли на берег в космах зеленой тины и обвивали несчастных.
Когда он очнулся и выглянул из своей овчинной берлоги, в глаза сыпануло снегом. Показалось, будто они вместе с лошадью и санями ушли на дно ледяной пучины и продолжают ехать среди колышущихся в белесой мешавени призрачных чудищ. А те шипели, выли и норовили опутать своими ледяными хвостами, как на той страшной скульптуре. Никифор подложил вожжи под себя и доверился Лизкиному чутью. На гриве и на челке у лошади намерзли комья обледенелого снега. Она, кособочась, долго шла на ветер, но, измерзнув, незаметно для седоков, повернула под ветер и, по самое брюхо увязнув в снегу, встала, понурив голову. Никифор рукавицей смахнул снег с лошадиной морды, с опавших Лизкиных боков, накрыл ее попоной. Сам сел в сани, прикрыв от ветра Гришатку. Прошел час, а может, и два. Сани и их самих с головами заровняло снегом. Гришатка очнулся оттого, что сделалось трудно дышать.
— Бать, а бать, очнись, — позвал он. И отец, и Данила спали с прихрапом. Насилу растолкал.
— Вот так и замерзают, — выгребаясь наверх, сокрушался Никифор. — Лизка-то, гля, по самую холку.
Снегопад перестал. Мело понизу. Куда ни глянь, плясали по сугробам белые змейки, глазу зацепиться не за что. С трудами вызволили сани с лошадью из овражка. А куда ехать-то? Договорились, что Никифор пеший пойдет искать дорогу, а Гришатка с Данилой останутся ждать тут, в санях. Ветер стих. Бредущего по снегу Никифора скоро поглотила поземка. Данила потоптался, потоптался вокруг саней. Углядел вдали темную полосу. Достал из соломы топор:
— А ну как ночевать тут придется. Вроде как дерева чернеются. Дровец насеку. Не спи, ворочайся, а то замерзнешь. — И тоже убрел.
Гришатка пригрелся под тулупом, задремал. Очнулся от сильных толчков. Лизка бешеным намётом скакала по сугробам. Сани взметывались на снежных гребнях, ныряли. Гришатка проморгался и обомлел: по бокам от саней, вытянув вострые морды, стлались над сугробами серые худые звери. Из разинутых пастей клубками катился пар.
— Батяка-а-а, волки! — не помня себя, закричал Гришатка. — Данила-а-а, волки!
Звери шарахнулись от человечьего голоса на стороны. Лизка, проскакав метров двести, встала, часто понося боками. Стая окружила лошадь с санями. Напрасно Гришатка, поднявшись столбиком, выглядывал отца или Данилу. Волки, лобастые, худоребрые, сверкая голодными глазами, подступали все ближе. Лизка храпела, била копытами в оглобли. Гришатка углядел в соломе кнут. Лег на бок, зубами закусил кнутовище. Волки были уже метрах в пяти. Отбегали, садились в снег.
— Пошли отсель, окаянные! — Гришатка мотнул головой, чтобы громко хлопнуть. Но помешала шуба, нахвостник змейкой вильнул по снегу. Самый близкий зверь отпрыгнул, зарычал.
— Батяка, Данила, выручайте, волки! — Зеленоватые глаза промеж широких серых лбов сыпали злыми голодными искрами, обступали. Лизка раздувала ноздри, всхрапывала, позвякивала уздечка.
— Преподобный отче Сергий, не дай погибнуть лютой смертью, — стал молиться Гришатка. — Спаси мя от волков. Молю тя, отче. Я так хочу жить на белом свете, иконы писать…
Рванулись сани. Из-под копыт вздыбившейся Лизки, визжа, покатился живой ком. Гришатка не удержался, вывалился из саней в снег. Проморгался. Прямо на него серой тенью летел зверь. Гришатка успел повернуться к волку спиной. От сильного толчка он ткнулся лицом в сугроб. В спину уперлись волчьи лапы. Овчина затрещала под ударами клыков. Лизка билась в оглоблях, кричала, будто человек, которого убивают. Гришатка ощутил смрадный запах из пасти волка — так пахла смерть. Минута — и его разорвут на клочья. Вернется Данила с Никифором к белым косточкам.
И тут он услышал над собой обвальный шум крыльев и клекот. Следом за этими звуками раздался дикий визг, скрип снега. Опасливо высунул из шубы голову. В вихрях снежной пыли верхом на волке крылатился зверь о двух головах. Из глаз его летели брызги огня. Проморгавшись от залепившего глаза снега, Гришатка узнал своего знакомца. Двуглавый орел одной лапой когтил волку морду, другую вонзал в спину у самого хвоста. И, как чингизхановский палач, притягивал затылок жертвы к пяткам, чтобы переломить хребет. Топырил крылья, чертя ими снег и не давая переярку бежать. Забитые волчьей шерстью клювы сыпали злой клекот.
Миг назад зверь норовил добраться до человечьего горла. И вот теперь от его серой шубы летели клочья и жестокие когти пронзали глаза.
— А-а-а-а! — вне себя закричал Гришатка. Орлиные головы мотнулись на крик. Волк вывернулся и покатился по сугробам. Орел забил крыльями, стелясь по снегу, метнулся вдогон. Стая сыпанула от крылатого врага на стороны. И все пропало, как страшный сон.
Гришатка огляделся, вокруг простиралась белая пустыня. Наливались теменью сумерки. Ветер совсем перестал. Скоро на высоком небе заиграли ясные звезды. Лизки с санями нигде не было видно.
В разодранный волком на спине полушубок полз холод. Он был один в этой ночной ледяной пустыне. Набившийся за ворот снег таял, стекал меж лопатками. Подступало отчаяние. «Тот с бородой, Лаокоон, что боролся со змеями, был не один… Легче ему было», — в отчаянии вспомнил Гришатка. — Лизку бы найти».
Он лег набок и покатился по санному следу. При каждом перевороте рукава полушубка вскидывались и падали на снег, как обломанные крылья. То и дело утыкался лицом в снежные гребни. Снег таял на лице, мешался со слезами. Он катился, пока не закруживалась голова и степь не начинала кружиться вместе с небом и звездами. Тогда он перекатывался на спину, зажмуривался и ждал, пока небесная карусель остановится. Переворачивался на живот, вставал столбиком. Вокруг разливалась мертвая ночь, сожравшая Лизку с санями, орла и разбежавшуюся волчью стаю.
Опять катился, пережидал головокружение, вставал, оглядывался, терся о ворот полушубка обмерзлым лицом, стирая ледяную корку. Катился. Видел, как черноту неба наискось рассек белый огненный след, и вдруг сами собой полились из его уст слова чудной молитвы: «…И всех скорбящих Радосте, услыши и нас, скорбных; Ты — Утоление печали, утоли и наши душевные болезни и печали; Ты — Купино Неопалимая, сохрани мир и всех нас от вредоносных огненных стрел вражьих; Ты — Взыскание погибших, не попусти нас погибнуть в бездне грехов наших…».
Шепча слова молитвы, он катился по хрусткому от мороза снегу, и вдруг будто от омытых метелью сияющих звезд долетел до его слуха невнятный колокольный звон. Поднялся, о плечо сдвинул с уха шапку. В самом деле, звонили в стороне, противной той, куда он катился. Скоро Гришатка увидел впереди колыхавшееся красное пятно костра. Набрал полную грудь морозного воздуха, запел от радости:
— Ма-туш-ка-а, что там в по-ле пыльно. Ко-ни разы-гра-лися. А чьи те кони. Да чьи те кони… — Пел и плакал от радости, пока не услышал скрип снега и увидел бегущего к нему Данилу.
— Цел, — обнял, подхватил на руки. — А я пришел назад, ничего. Следы волчьи. Так все внутри и оборвалось.
— Лизку волки зарезали?
— Цела. Подрали крепко. Она, как заяц, круг дала и на свой след опять вышла. А тебя, видно, из саней выбило? — обрадованно хрипел Данила. — Как не разорвали-то? Дай отдышусь. — Данила поставил Гришатку на снег. — Тяжеленький. Еще шуба. Эка как раскроили. А сам? Самого-то не подрали?
— Кинулся один грызть, а на него орел упал, — Гришатка поднял кверху лицо. — Схватил когтями за морду. Он как завизжал, вся стая и рассыпалась…
— Погоди, какой орел?
— Двуглавый. Помнишь, на погребке жил у нас? Еще крыло дегтем мазали, чтоб черви не завелись.
— Воля Господняя, — перекрестился Данила. — Садись на закорки. Костер оживим. Никифор, чать, на огонь выйдет. Завыл, говоришь, волчок-то в когтях у беркута? Понятно, волчица услыхала и лошадь бросила. К дитю выручать кинулась. А за ней и вся стая… Другой раз он тебя от смерти спасает.
Фыркала привязанная к задку саней Лизка, дрожала боками в красных гроздях мерзлой крови. Гришатка клонился к огню, грел ознобленное лицо.
— Никифора давай звать, — Данила навязал пук соломы к концу длинной жердины, сунул в огонь. Когда солома пыхнула, поднял жердь над головой, стал махать. В скачущем свете пламени изумрудными каменьями вспыхивали Лизкины глаза.
Переждав время, Данила поджигал новый пук соломы, вздымал, махал. Соломины огненными изгибающимися червячками летели в темень. Когда послышался скрип снега и к костру вышел отец, у Гришатки не попадал зуб на зуб. Изодранная на спине шуба грела плохо. Данила чуть не силой сволок с него рвань, запахнул в свой полушубок, а сам напялил Гришаткин. Никифор тоже слышал колокол. Определили, где примерно находится дорога. Распрягли Лизку, сани бросили в сугробе, задрав кверху связанные оглобли, чтобы потом легче было найти. Гришатку посадили верхом на Лизку и, ведя ее в поводу, пошли целиной.
— Господь нас сподобил в живых остаться, — рассуждал вслух напереживавшийся в молчании и одиночестве Никифор. — Эт ведь сатана нас улестил, иконы святые, будто сковороды, продавать на торжище. — Гришатка, как там Максим Грек наставлял не отягчаться ценою серебра, не помнишь?
— «Подобает же и ее ведати честным изографом, рекше иконописцем… к тому же и ценою сребра да не отягчит святыя иконы, но доволен будет от имущаго прияти на пищу, и одежду, и на рукоделие шаровнаго запасцу».
— Во-о, а мы, как нехристи, обогатиться возжелали, и малого в это дело втянули. Господь нас и бросил в пустыню для просветления, — рассуждал Никифор. — Торжище иконами было опасно для Гришаткиной души, как волчцы для тела…
Ковш Большой Медведицы повернулся звездной ручкой кверху, когда они, чуть живые, добрели до дома. Но только напрасно они полагали, что урок для них закончился. Главный урок только начинался.

†††
В ту весну двуглавый с орлицей вывели трех птенцов. Скоро белые пухлявые комочки оборотились ненажерными зевластыми мучителями. Двуглавый встречал восход солнца уже на крыле. Озирал по-осеннему желтую июньскую степь. Опять повторялась нередкая для здешних степей засуха. За всю весну не упало и капли дождя. Солнце, будто наказывая за грехи, хлестало землю золотыми раскаленными плетями. Озера высыхали на глазах. В пойме над сверкающими калаужинами клубились вороны и чайки, хватали, давились баламутившими грязь головастиками. Двуглавый падал сверху, распугивая птиц. Когтил шевелившуюся грязь, взмывал. С пустых когтей сыпались черные капли жижи. Вчера за весь день уцелил за селом у мышиной норы худую горбатую кошку. Проглотив добычу, на глазах у него два птенца насмерть заклевали ослабевшего от безкормицы собрата. Орлица тут же разодрала его на куски и скормила детенышам.
С утра поднимался горячий ветер. Скотина в поле не наедалась. У коров из глаз текли слезы. Никли и сохли на корню хлеба. Сушь стояла несказанная. Мужики толпами уходили на заработки в Казачьи Пределы. В обед село было пустынно, как ночью. Ветер гнал по улицам Селезневки сухую пыль, бил по глазам. «Поаккуратнее с огнем. Кочергой в печи не лютуйте, — увещевали баб старики. — Спаси Бог, искра какая, все село спичкой пыхнет…»
Григорий которую неделю корпел над иконой Святителя Алексия, Митрополита Московского. Губы потрескались, кровоточили, лицо краской забрызгано. Несподручно одному. Никифор еще в мае ушел на заработки к казакам и, как ключ на дно, канул. Афоня с Гераськой работали у купца Зарубина на пристанях, рубили амбары. А он весь день один. Утром забыл сказать, чтобы икону на пол плашмя положили, так и осталась у стены стоять вертикально. Хотел нимб вокруг головы Святителя писать — не дотянуться. Подлез между стеной и иконой, плечом подвинул, икона на пол по спине и соскользнула. Тяжелый кипарис по уху черябнул, по плечу, да больно так. Помолясь, ложился плашмя на пол около иконы, макал кисть в яичную темперу, закрашивал нимб. Держать на весу голову было тяжело. Уставала шея, кисть дрожала. Утыкался лбом в пол, отдыхал. К обеду стала отниматься шея.
В мастерской становилось все жарче, рубаха на спине намокла от пота. Прислонился лбом к прохладной доске и уснул, как провалился. Очнулся оттого, что над ухом дико мяукала кошка, теребила когтями рубаху. Поднял голову и ахнул: лик иконы сиял багрово, будто живой, дышал бегучими тенями. Гриша повернул голову к окну и обмер: крыша дома напротив топырилась космами огня. На дорогу огненными птицами летели клочья горящей соломы. Тогда услышал звон колокола, крики. Страшно потрескивала крыша на мастерской. «Камыш загорается. Щас как полыхнет, выбраться не управлюсь…» — подкатился к порогу, головой открыл дверь. Оглянулся, сделавшийся багряным Святитель будто глядел с пола ему вслед с любовью и прощением. Григорий вернулся. Зубами стянул с полатей домотканое одеяло. Положил рядом с иконой, расправил за углы. Камыш на крыше трещал все дружнее. Звенели ведра, бегали люди. В мастерской сделалось дымно. Кошка то выбегала за дверь, то возвращалась — мяукала дико, звала на улицу. Будь ее сила, ухватила бы хозяина, как котенка, за шиворот, вынесла наружу. Уж все горит, а он около иконы по полу катается. Рот раскровянил, хотел икону за угол зубами на одеяло затащить, никак. Доска толста, в рот не лезет. Лбом, подбородком додвигал икону до порога. Она торцом в край уперлась и ни в какую. Дым в глотку набился, не продохнуть. Слезы градом.
В мастерскую никто из мужиков особо и не рвался. Бабы видели с утра Афоню и будто Гришка-обрубок был с ним. Едучий дым шубой стлался по полу, ел глаза. Текли слезы. Снаружи трещало. Сухо щелкая, лопались от жара оконные стекла. Пламя заныривало вовнутрь, лизало стены. Минута, и мастерскую затопит огонь.
— Хан, окаянный Бердыбек, не сгубил тебя, отче, неужто теперь сгоришь? — в отчаянии вскричал Григорий, повалился на пол, уперся лбом в торец иконной доски, что есть силы, толкнул через порог в сенцы. На расстоянии голубиного крыла увидел он благодатный лик Святителя. Ком одеяла на полу тлел. Григорий, разрывая рот, захватил-таки край иконы зубами и, пятясь, задыхаясь в дыму, мелкими шажками волоком потащил к сенной двери. «Он, милостивец, сам шел за мной», — скажет потом Григорий отцу Василию.
Крыльцо занималось огнем. Стелившийся по двору дым отогнало ветром, мужики, тушившие пожар, увидели на крыльце Григория с иконой в зубах. Первым к нему кинулся отец Василий. Вид его был страшен. На черном от копоти лице вздувались волдыри от ожогов, обгорелая борода, по-рыбьи голые, без ресниц и бровей, глаза.
— Цел. Слава Богу, цел. — Обхватил крестника поперек туловища, сопя от натуги, стал спускать с крыльца.
— Не то творишь, крестный, — Григорий ужом вывернулся из рук. — Я сам. Икону бери!
Подбежавшие мужики подняли на руки и изографа, и икону, отнесли к колодцу. Под порывами ветра пламя живым зверем кидалось на людей. Отец Василий обеими руками взял за края икону, поднял над головой. Светозарный вызолоченный огнем лик Святителя возвысился над головами павших духом мужиков.
Черневшая на лбу у образа угольная полоса как бы говорила о том, что святой чудотворец вместе с ними тушил пожар.
— Ребяты, кто смеляк, лезьте на крышу, разбирайте, чтоб огонь на избу не перекинулся, — кричал староста, лысый крепкий старик в валенках.
Из толпы вывернулся едва не сгоревший сонным в своей избе Филяка. Часа не прошло, как отец Василий выволок его, полупьяного, из огня, и вот уже он, опаленный, с вывернутыми красными глазищами, рухнул на колени в грязь перед иконой.
— Дозволь, отче Василий, хоть следок у Святителя облобызать. — Приложился к иконе, встряхнулся по-собачьи всем телом. — А теперь лейте воду мне на голову!
Не успел никто и глазом моргнуть, как на крыше избы заметалась в дыму его рваная рубаха. Филяка багром поддевал подаваемые снизу ведра с водой, плескал в огонь. Клочья горящего камыша летели на избу, падали во двор, на головы людей.
— Слазь! Прыгай, сгоришь! — кричали Филяке. — Его фигура то и дело пропадала в клубах дыма. Когда он спрыгнул, у него тлела рубаха, дымились на голове волосья.
— Лей, сгорю! Лей, — ревел он.
Мужики забегали в избу, тащили иконы, срывали занавески, хватали одежу, постель… Скоро огромной свечой пылала изба. Страшучий жар не давал подступиться. Вода в колодце кончилась…
Григорий стоял в стороне, на бугорке, рядом с лежавшей на земле иконой Митрополита Алексия. Шептал молитву. Все его внимание было захвачено созерцанием страшных по силе и яркости красок огня и дыма. Невидимая гигантская кисть взбугривала черную завесу дыма, опушала серым, мешала их с багровыми клубами, добавляла ослепительно яркого соломенного сияния.
…Восемнадцать дворов пожар, как корова языком, слизала. И то хорошо, ветер стих. А то бы вся Селезневка дотла выгорела. Через три дома на четвертый клочья горящей соломы закидывало. Дотемна в настоянном гарью воздухе разносился бабий вой. Выкатилась из-за ветел багровая, будто раскаленная пожаром, луна. Захлебисто ревели, не узнавая обугленных, блестевших в лунном свете подворий вернувшиеся из стада коровы.
У Журавиных на месте мастерской — черные оплывшие саманные стены. Страшно торчала из ощетиненных, обугленных бревен печная труба. Афоня вернулся, когда и угли на пепелище потухли. Только и сказал: «Погрели Богу ноги». И заплакал горько.
Ужинали на погребке при свече. Покрыли тряпицей перевернутое кверху дном корыто, в котором рубили капусту. Поставили на нее корчагу с квасом, накрошили туда хлеба. Помолясь, хлебали тюрю. Афанасий кормил сидевшего слева Григория. Краем ложки привычно ловко убирал прилипавшие к его губам лепестки петрушки.
Ночевать расположились тут же, на погребке. Григорий попросил Афоню постелить сена в снятую с колес старую телегу. Лежал на спине, улетал мыслями в сверкающую бездну неба. Вспомнилось, как мать говорила: «Старый месяц Бог на звезды крошит». Улыбнулся: «Крошки. А кто из этих крохоток выложил Большую Медведицу, Лебедя, Рака… И опять мысли возвращались к пожару. За что Господь попустил попалить дома? Наказал за грехи?.. Зачем посылает засуху, голод? Обрекает людей на страдания? Из Любви?.. Отец Василий говорил давеча, что Он расплавил в огненном искушении избранных Своих, чтобы очистить и обратить к Себе. И что, все испытания и скорби имеют целью спасение души человеческой?..
Сбив с мысли, темноту неба наискось полоснула падающая звезда. И будто тот огненный росчерк явил ответ: «Пашем, сеем, жнем, молотим. Варим еду, шьем одежу. Все для ублажения тела. Укрепляем темницу души. Господь, как неразумным детям, посылает нам невзгоды, чтобы через страдания телесные мы очистились и возвысились душой. Обрели любовь…» — С этим он и заснул. И тогда явился из темени белый, как снег, голубок. Опустился на край телеги, у изголовья.

†††
В открытые окна спальни до слуха Императора доносились смех Ксении, хохот Сандро', возгласы Ники. Они швыряли друг в друга каштанами. Ксения и Ники против Сандро. Император полусидел в постели, откинувшись на подушку, набитую сухими лепестками роз — подарок Бухарского эмира. Он чувствовал на руках и ногах незримые гири болезни, но был спокоен. Смех недавно выданной замуж дочери, молодая радостная жизнь молодежи обтекала его, как река камень.
Впервые он почувствовал дыхание смерти на охоте в Спале, когда в пяти шагах мимо прошел олень. Зверь его не боялся. Природа уже не числила его в живых. Жизнь заканчивалась, оставался долг. Он лежа выслушивал доклады министра двора Фредерикса о состоянии царских финансов, о винных погребах в скалах, куда стала поступать вода… Беседовал с наследником о делах государевых. Внутренним зрением он видел, что Ники витает мыслями где-то у берегов Англии с Алекс, и уже не раздражался: «Будет счастлив государь, счастлива будет и Россия…».
— Саша, я вижу, тебе лучше, — в спальню легко вошла Царица.
— Я еще жив, но уже видел ангела, — улыбнулся император. — Послали за Алекс?
— Пустое говоришь, ангел — к выздоровлению, — перекрестилась Марья Феодоровна. — Алекс прибыла в Алушту. Ники с дядюшкой Сергеем поехали ее встречать.
— Пусть приготовят мой мундир.
— Саша, тебе вредно усиливаться.
— Я не хочу встречать принцессу в подштанниках.
Час спустя, облаченный в летний мундир с голубой георгиевской лентой через плечо, государь сидел в кресле, ожидая будущую невестку. Скороход докладывал, по дороге из порта наследника с невестой жители татарских сел засыпают цветами и виноградом и тем замедляют движение…
Когда доложили о приезде Алекс, Государь попытался встать и не смог. Девушка в длинном, до щиколоток, бежевом платье робко ступила на порог кабинета. Государь встрепенулся глазами. Она была прекрасна в своем смятении. Подошла, опустилась перед ним на колени и, взяв в ладони костлявую желтую кисть свекра, поцеловала. Тихо, но отчетливо выговорила по-русски слова приветствия. Николай, стоявший позади, по лицу отца понял, что Алекс ему понравилась, просиял. Государь благословил невестку, и она вышла. Николай двинулся было следом, но его остановил голос отца:
— Это царский выстрел.
«Причем тут «выстрел»? — не понял он и только мгновением позже догадался, отец сказал «выбор». С языка готов был сорваться вопрос о сроках свадьбы, но, глянув на желтое в бисере пота лицо Императора, сказал другое.
— Папа, тебе надо лечь.
Император, будто не слыша его, выпрямился в кресле и, когда заговорил, голос его был тверд:
— Господь призывает меня. Тебе, Ники, предстоит взять с моих плеч царский крест. Он тяжек до кровавых слез. Нести ты его будешь до своей могилы, так же, как нес я и наши предки. — Император Александр пожевал пересохшими губами. Теперь Николай ловил каждое слово. Отец завещал. — Самодержавие — это исконная русская власть, индивидуальность России. Не дай Бог, рухнет самодержавие, рухнет и Россия. Если к власти придут слуги антихриста, кровожадные и чужие, они распнут Православную Церковь. Грядет эра смут, бойни, междоусобиц… Помни это — и там, где надо, будь тверд и мужественен. Когда не будешь знать, как поступить, спрашивай Бога и свою совесть… Ты знаешь, какая самая главная задача Императора? Увеличение народонаселения. И еще запомни, кто бы из иноземных правителей не клялся тебе в любви и верности, не набивался в друзья — никому не верь. У России есть два верных союзника — ее армия и флот.
Наследнику казалось, с каждым словом жизнь императора съеживается, как шагреневая кожа. Обезсиленный, он закрыл глаза, зашелся сухим кашлем. Николай хотел позвать докторов, но отец протестующе покачал головой, отдышался:
— После моей смерти возьми себе икону Александра Невского, самарский губернатор подарил. Икона нерукотворная, писана безруким и безногим крестьянином. Она благодатная, молись у этого образа.
— У меня есть икона Николая Чудотворца того же крестьянина, Григория Журавина.
— А ты одарил иконописца?
— Нет.
— Одари.
_____________________________________
'Великий князь Александр Михайлович, муж сестры Ксении.

Сергей Жигалов
г. Самара
20.02.2009
2138
Понравилось? Поделитесь с другими:
См. также:
1
3
1 комментарий

Оставьте ваш вопрос или комментарий:

Ваше имя: Ваш e-mail:
Ваш вопрос или комментарий:
Жирный
Цитата
: )
Введите код:

Закрыть






Пожертвование на газету "Благовест":
банковская карта, перевод с сотового, Яндекс.Деньги

Яндекс.Метрика © 1999—2018 Портал Православной газеты «Благовест», Наши авторы
Использование материалов сайта возможно только с письменного разрешения редакции.
По вопросам публикации своих материалов, сотрудничества и рекламы пишите по адресу blago91@mail.ru